Оклик — страница 64 из 84

Из чьей-то корзинки торчит бусиный глаз и семитски-кривой нос птицы-курицы, и в этом птичьем взгляде, мигающем и печально смирившемся с судьбой, – знание близкого своего конца, когда забьется жизнь перерезанным горлом, но, кажется, и пророчество близкого конца гибельному этому пространству.

Может именно эта повальная разобщенность дает особенно остро ощутить волчью спайку алкашей, облеченных властью, совсем уже распоясывающихся, стоит их ноздрям почувствовать среду дрожащих за свою шкуру, а если и прохваченных каким-то благородно протестующим порывом, то передающих его под полой, чтоб не вызвать подозрения?

После сложнейших отвлекающих маневров с прогуливанием по коридору, рассеянным поглядыванием в окна, нахожу какую-то весьма неустойчивую позицию, откуда можно подглядывать за начальничками-права-качальничками и их подручными.

Зеркала в купе между нижней и верхней полкой отражают странные формы их черепов, проступающие шарнирами костей в этом нескончаемом ритуале жевания и глотания сквозь запотевшую и нечистую их кожу.

Кадыки то и дело перекатываются ружейными затворами в их глотках.

Черепа, в основном, как бы двух типов: одни по-лошадиному скошены, с плоскими глазницами, другие – без подбородков, свиные ряхи с широкими тупыми костями в верхней части черепа и челюстями, способными перегрызть любое горло.

Уши прихлебателей-шестерок, вихляющих между ними, движутся от жевания как на шарнирах, словно живут отдельно.

Вседозволенность в сочетании с бескрайней глухоманью, сжимающей горло немотой, вытачивает эти лица, их сиплое рявканье вместо нормального человеческого разговора, когда редкие слова тонут в мате, гоготе, чавканьи, кукареканьи и гавканьи.

Зеркала бесстрастно и откровенно отражают скорее не фигуры их, а толстые слоновьи обрубки, нахрапистые, с носорожьими конечностями, способными тычком убить наповал, зеркала не допускают никакой дымки, никакого оптического волшебства, или таким зеркалом являюсь я сам с амальгамой, горячо вылившейся из тиглей масонов, занимавшихся алхимией. Но истинно сущность этих лиц могли бы раскрыть лишь сферические, подобно новогодним шарам, зеркала, превращающие их в кувшинные рыла власти, за которыми темное существование, растление, запой и забой человеческих жизней.

Шушера помельче бегает на остановках, чего-то выносит, приносит. Кто они, бывшие стражники, волоком волокущая снедь В ОХРА, наемники-вольноотпущенники, стукачи, человеческое отребье, несущее вареную требуху начальству на закуску? Смесь похотливости и страха выделяет их личины, не устойчивые, а все время как бы выскользающие из-за начальнической спины или лапы.

Внезапно чувствую себя спутником, доя которого движущаяся эта клетка кажется более опасной, чем очутиться одному в степи, белеющей костями погибших. И пусть по радио поют о том, что жизнь моя определяется этапами большого пути, – все они в ту же Сибирь, адский полигон, где можно было реализовать все безумия палаческой фантазии.

И "постановление" кажется таким потайным, пусть и подпорченным, зеркалом, с которого сорвали покрывало, и вдруг эта свора ощутила себя на виду у всех с клыками, хвостами, запасом свирепости, – и великая природа, которую они забили бетоном, проволокой, карцерами, голодом и издевательствами, внезапно и во всей мощи обнаружилась вокруг и поверх в размах земли и неба, которых в этих краях с лихвой, как и горя.

Песня про Каховку разбудила в ком-то из них воспоминания юности.

Рассказывает: совсем недавно побывал в каховских краях, у отца-матери: у старика руки уж дрожат, а раньше так бутылку водки зараз в горло "загулькивал"; свинью пришлось зарезать; нож взял и тут детские воспоминания нахлынули: на свинье верхом катается до того, как ее зарезать, а она визжит, предчувствует.

– Туды твою мать, слышь, и чего это они, хавроньи-то, заразы, не любят, чтоб на них верхом?

– А бычки американские? Видал в кино, соревнования, ети, в родео в Монтевидео? Получше тебя, спеца, дадут копытом в пах.

– Да, с таким бычком не сладишь в зубы тычком да в брюхо каблучком.

Мерещится вовсе не фантастическая кавалькада этих молодцев, оседлавшая свиней, кабанов, лисиц, медведей, вышедшая с гончими и лягавыми на загон человечины по диким степям Забайкалья.

– И-эх, сейчас бы Маньку да в баньку.

– Моя Марусенька.

– Так и пошла с тобой, боровом, под веничек березовый.

– Один конец – под венец.

Марусю испуганно-бледной тенью проносит сквозь этот смачный взрыв народного творчества, но передо мной за этими похотливыми возгласами встают миллионные шеренги голых беспомощных тел по дороге в баню, а сбоку, по обе стороны, эти лошадиные и свиные черепа экзекуторов; каково было профессору, специалисту по Данте, видеть себя одной из жертв его ада, нагой и сирой?

Что за трубное ржанье?

Медь, сверкнувшая в зеркалах.

– Волокешь ее повсюду с собой, а играть не научился, только и поржать жеребцом, иго-го.

– Го-го-го.

– Га-га-га.

Какую еще дичь выкинет эта фантастическая орава на фоне фантастической природы с вплотную обложившими строевыми соснами, кедрами, пихтами, лиственницами, редким пролеском да куцей площадкой станции – домиком с парой проводов да безличным пятном начальника, то ли заспанного, то ли пьяного?

Экзекуторы развлекаются вне исполнения служебных обязанностей, едут с какого-то совещания, и ничего-то не изменилось, ну маленько по башке дали, но ведь они незаменимы при любой власти: так им выразилось и выразило доверие новое начальство.

А за окнами вогнутой чашей, ощетинившейся впадиной сферически течет пространство, возникая слева, искривляясь и пропадая вправо, повязанное в одно лесами, реками, холмами и, кажется, абсолютно не связанное с этой оравой хищников, отторгаемой от интимного его бытия.

Или само породившее эту свору и тем унизившее себя под стать веку.

И кажется, искривленность этого огромного пространства (общая теория относительности Эйнштейна духом Божьим витает над этой бескрайностью) выражает саму сущность обтекающего нас времени, искривленного человеческой жестокостью и массовым психозом адских экзекуций: времени этому вывихнули суставы, добиваясь признания их экзекуторского права настоять на своем, но, по сути, суставы вывихнули себе, и первое пробуждение после адского наркоза десятилетий нашатырным спиртом "постановления" тяжко, и далеко неясно, пройдет ли оно безболезненно.

Фасеточность стрекозиного взгляда тех лет, когда в отдельности воспринимались гибельные бездны Сибири и восторженный рев толп о зорях коммунизма, только здесь открывает свою всеобъемлющую сущность – в темени поглощающих ненасытным зевом пространств.

Поезд, не уставая и трубя, продолжает врезаться в надвигающуюся темень вечера, и летят навстречу ему природа, история, мертвая глушь, и по радио трубят об Ангарской ГЭС, об Иркутском искусственном море, и, чудится, апокалиптический рог трубит о новом потопе, когда воды зальют территорию не меньше Синая, а, быть может, и Атлантиды, и вдоль по коридору вагона с непоколебимо-холодной твердостью, сталинскими усами в форменной фуражке движется контролер, проверяющий билеты: даже свора как-то странно присмирела перед этим представителем власти, неумирающей частичкой того усача, чью мертвую личину я видел всего лишь несколько дней назад в Мавзолее, самодержавного в течение стольких лет продавца билетов в одну сторону – на тот свет.

С приближением темени экзекуторы как-то осунулись, показались, несмотря на плотные чурбако-образные тела, пустыми, выдолбленными изнутри, дуплистыми, твердыми, но лишенными хребта, который дает телу грацию и соразмерность в движении: может быть, потому они и норовили еще держащейся твердо жертве первым делом перебить хребет?

Опять среди лесной глуши мелькало подобие городка, волчьи глаза редкого освещения и неизменный памятник разоблаченному вождю. Это было кощунство. Его памятник стоял над могилой миллионов. Живому себе может ставить памятник только убийца. Он не только уничтожал их физически, он лишал их последней человеческой памяти, после гибели ставя на их могилу собственный памятник. Оказывается, им была застолблена не память великой эры, а сокрыта многомиллионная братская могила, и стоило его скинуть, как извлекают пробку из сосуда, в которой – джин, и тяжкое облако растеклось над землей, отравляя все живое: миллионы безвинных, полузабытых (ведь оставшиеся на свободе близкие со страху уничтожали даже фотографии репрессированных), оставшихся в памяти виноватой улыбкой, беззащитной слезой, полуоборотом, последним объятием, возвращались в родные места, мучая оставшихся в живых отсутствующим присутствием; мертвые предпочитают добираться до родных мест илом рек, ночными ветрами, а днем прячутся по лесам, за изгибами дорог и холмов.

Вся страна сдвинулась с места: шло великое мертвое переселение душ. Шло в обратном направлении моему движению, с востока на запад, именно душ, ибо тела уже слились с вечной мерзлотой, землей и камнем Сибири; вскрывались бескрайние пласты живого и болевого; души шли по своим городам и весям перед тем, как вознестись на небо, и великие эти пространства были под стать этому переселению.

Если исход из Египта был и остается единственным живым, то это был мертвый исход, тоже после сорока лет, но не странствий по Синаю, а рабства (1917–1956), и не было земли обетованной. Исход был не из чужой земли, не из-под чужих угнетателей, а от своих же сатрапов и палачей. И не было у этого исхода своего Моисея.

Отложив "Фауста", вглядываясь в сгущающуюся темень с моей полки, я думал о том, кем должен быть тот, кто опишет эти мрачные бездны.

Фауст ли, сам продавший душу дьяволу, чтобы узнать все тайны сатанинского мира?

Мрачный аскет, провидящий кошмары надвигающегося возмездия, подобно Савонароле (Солженицын еще прозябал в безвестности)?

Ученый ли, сжигаемый гуманизмом за грехи свои (уже носились какие-то слухи о Сахарове)?

Гениальный ли циник и насмешник Франсуа-Пантагрюэль-Рабле?