Оклик — страница 67 из 84

И все же переодеваемся, чтоб хотя бы немного сбросить одичалость, идем в клуб; сижу, смотрю на черно-белый экран, испытывая тупой стыд за искусство, и все вокруг меня пялят пьяные зенки на странное, с выпуклыми, чуть раскосыми глазами ведьмы и чувственно-припухлыми губами лицо артистки Шагаловой (через шестнадцать лет, в семьдесят втором, увижу ее в московском Доме кино, постаревшую, набрякшую, стертую, подумаю: до чего кино – жестокий медиум, снимающий, по сути, не движение жизни, а движение к смерти, засталбливающий наш дориангреевский портрет вечно молодым. Неисповедимы пути кино. Она была неплохой актрисой, Шагалова, но я навсегда запомнил ее в этом злополучном "Дело № 306" вместе с таежной глушью, пьяными зрителями, выходящими из пропахшего сивухой помещения, отдаленно напоминающего кинозал).

Перед фильмом крутят один и тот же журнал об Октябрьской революции, как будто знают, что жизнь здесь в ином времени, и пытаются с изнуряющей настойчивостью навязать жителям этих мест якобы их родословную, отторгаемую какими-то еще здоровыми инстинктами этих выпестованных забвенными пространствами существ. Смотрю на эти редкие кадры до осточертения жестикулирующего Ленина и думаю, что нигде острее, чем в этих просторах, заглатывающих все живое, как удав, не ощутима изначальная и непереносимая фальшь атеистической диктатуры, рядящейся в мистерию.

На этот раз, выйдя из тайги, видим прикрепленный поверх "Дела № 306" плакат: бурят-монгольский театр оперы и балета из Улан-Удэ – "Лебединое озеро".

Вдоль главной улицы – похоронная процессия: в холодных послеполуденных сумерках ледяной воск лиц, хоругви, необычно большой гроб, похожий на ковчег. Шахтера убило в одном из рудников: дело здесь привычное. А вокруг процессии полно одичалых собак. Их всегда множество шляется по Слюдянке; в дождливые дни, кажется, их больше, чем людей: они беззлобны, слоняются в одиночку или стаями. В бессолнечном пространстве поверх похорон облака днищами цепляются за деревья, а вверх, кажется, уходят свалявшимися глыбами, иногда напоминающими раскалывающиеся беззвучно на глазах айсберги.

Гроб чем-то напоминает баркас: может из поколения в поколение у людей, живущих у священного моря Байкал, ощущение, что после смерти, уплывает он в небытие по этому морю, вот и кладут его в баркас, хотя и погребают в землю.

Баркас или ковчег?

Странно ощущаю разницу между ковчегом в южно-библейских – ныне за тридевять – землях и в этих северно-мерзлых скифских: ковчег там, на юге, – для жизни (ведомый Ноем); ковчег здесь, на севере, – для смерти.

Вечером, перед полупустым залом того же клуба, в легких пачках белыми видениями порхают раскосые балерины, куцый оркестрик играет бессмертные адажио и па-де-де, и мне, в эти мгновения совсем первобытному человеку, лишь несколько часов назад выползшему из мертвого безмолвия Саян, глушащего все живое, как глушат рыбу взрывчаткой, эти легконогие существа кажутся неземными, прилетевшими с Венеры, чей голубовато-холодный свет встречает меня в ночной тьме, распахнувшейся дверьми клуба.

На другой стороне улицы стоит Миша, который на балет не пошел, а, как истый работяга, сразу после нашего возвращения начал маркировать и паковать образцы. Это дело нам предстоит вдвоем продолжить завтра. Стоит Миша с тремя девицами, с которыми знаком по прошлому приезду в Слюдянку год назад. Знакомимся: Галюня, Манюня и Маша. Провожают нас до окраины, приглашают на танцы, которые завтра в клубе.

Поздняя глухая ночь.

В плотной слежалой тишине кажется реакцией на глухую жуть, рядящуюся в мировое безмолвие, чей-то дальний хохот, дурацкий, тяжелый, переходящий в конвульсивный кашель, всхлипывания.

Кажется, вся жутковатая сущность жизни этой человеческой горстки, лепящейся прахом у подножий уходящих в поднебесье гор, внезапно вскрывается в этом хохоте-кашле.

Миша тоже смеется, так что бархатные его глаза увлажняются, а губы по-овечьи безвольно подрагивают: в прошлый сезон был у него коллектором тоже студент, москвич Женя, с Галюней "крутил любовь", вместе кедровые орешки в тайге собирали: он, значит, ударит палкой по стволу кедра и нагнется так, что почти голова между ногами, прячется от сыплющихся сверху орехов, а она собирает; а когда на вокзале прощались, Женя ее утешал, Галюня плакала вот такими горючими слезами. Миша, тихо захлебываясь смехом, показывает величину этих слез: с палец. А вообще девки эти опасные, говорит Миша, везде ходят троицей; какой-то парень что-то про них не то сказал, втихую избили, попал в больницу. Галюня и Манюня чем-то схожи: обе брюнетки, с утиными носами, обе худосочные с оливковой рано состарившейся кожей и длинными унылыми косами; у Маши волосы светлые, серые глаза, тело ленивое, расположено к полноте.

На следующий вечер Миша попеременно танцует то с Галюней, то с Манюней, а я, очевидно, как новенький, да помоложе, да волосом посветлее – с Машей. Приглашают к концу недели, когда вернемся с гор, на пикник. И странно звучит в их устах это английское слово. Миша заблаговременно отказывается и приглашение как бы повисает в воздухе. Все парни на танцах пьяные, заторможенные, не агрессивные. По дороге домой натыкаемся то и дело в темноте на свернувшегося калачиком, как в утробе, спящего на земле пьяного: все они чудятся зародышами, так и замершими у входа в жизнь.

Всю неделю мы описываем обнажения и собираем образцы во взрывной зоне. Только слышим завывание ручной сирены, прячемся за стволы со стороны, противоположной звуку. Менее опасно, если звук близок: это означает, что и взрыв будет недалеко, камни перелетят через наши головы; если же звук слаб, взрыв далек, осколки через шесть-восемь секунд начинают падать вокруг нас, вжимаешься в ствол: одна мысль, как бы рикошетом от соседнего ствола не ударило. В прошлом году и в другом районе Сибири так погиб наш геолог, на курс старше, Юра Гачкевич: малый камешек ударил в темя; правда работал он в самой зоне взрыва и не надел предусмотренную для этих зон каску.

Бывают неожиданности, и весьма неприятные, Иногда мы с Мишей разделяемся на несколько часов, чтобы затем встретиться в определенной, отмеченной на карте точке. Сижу на небольшой поляне, посреди которой брошенный бульдозер, жую консервы, запиваю из фляги да поглядываю на верхушки кедров, гребущие по днищам облаков; слышу слабый хлопок: так обычно выстреливает капсюль. Настораживаюсь: дело в том, что бикфордов шнур горит две минуты, после первой раздается хлопок и это означает, что до взрыва осталась минута. Вдруг из чащи со зверским лицом выскакивает подрывник:

– Ховайся!

Раньше, чем срабатывает мысль, я уже под бульдозером. Взрыв. Град камней обрушивается на бульдозер. Оказывается, ручная сирена у него испортилась, у подрывничка.

Другой раз идем с Мишей по краю почти отвесного обрыва высотой этак метров в триста, внизу копошатся люди, и вдруг под нами, кажется, прямо под нашими ногами оглушительной силы взрыв: синий выхлоп дыма показывается у подножья обрыва, осколки летят не выше пятидесяти метров, но грохот по отвесной стене распространяется мгновенно, закладывает уши; я не успеваю и глазом моргнуть, а Миши рядом нет как нет; оглядываюсь, а он, вероятно, быстрее звука метнулся к дереву, змеем вжался под его обнажившиеся корни. Еще секунда, и оглушительный хохот раздается над нами; поднимаю голову: в пяти-шести метрах выше нас на бревнышке сидят, дрыгают ногами, заходятся в хохоте буровики, а рядом с ними – буровая вышка. Они-то видели, как Миша зайцем стрельнул под корни дерева. Они помирают от смеха:

– Ну и шустряк. Душу-то свою обогнал? Она еще пяток не достигла, а он уже под кустом, ха-ха…

Миша смущенно подхихикивает, а я, оглушенный как рыба, все встряхиваю головой.

Замотанные, нагруженные образцами, как ослы, злее собак, возвращаемся к концу недели, даже не умываемся, заваливаемся спать в нормальную постель.

На рассвете стук в окошко. Выглядываю: вся троица, Галюня, Манюня и Маша. Открываю окно:

– Чего вам?

– Пикник.

– Чего? А где все остальные?

Смеются:

– Давай, давай, соня, нечего разлеживаться.

Миша не подает признаков жизни, спит, как сурок. Моюсь, то ли фыркаю, то ли чертыхаюсь, привожу себя в порядок.

Уже по тропинке в лес понимаю, что весь-то пикник – трое девок и я. День обещает быть солнечным, а у девок – заветная поляна, тихая, в чистой просквоженной солнцем зелени да мягких чуть влажноватых травах, как прибранная горница, где-то шумит вода, бегущая из родника; раскладывают девки снедь на подстилке: пироги из брусники да черемухи, свежий омуль и омуль с "душком", свинчивают с термоса крышку со стаканчиками, в термосе не чай, а – водка или спирт разведенный.

Выпиваем, закусываем.

Печально и сладко становится на душе.

– Слушай, слушай…

Птицы, до сих пор молчавшие, вдруг сразу и со всех сторон распелись и рассвистались.

– Чего это они?

– Так ить только проснулись. Перья чистят да солнце приветствуют. Его же давно не было, солнышка-то.

Лежишь на траве, подремываешь.

Девки втроем обнялись, поют: и ничто в полюшке не колышется, и бежал бродяга с Сахалина, и славное море священный Байкал; в три голоса поют, сильно и чуть со слезой; даже птицы притихли; а Миша, дурень, наверно еще спит.

А песни такие протяжные и тягучие, как и эти пространства, которых вокруг – гибель.

А много ль человеку надо?

Ходим по лесу, орешки да цветы лесные собираем; Галюня и Манюня деликатно удалились в чащу, а мы с Машей: от нее пахнет сеном и молоком, кожа у нее гладкая и горячая.

Девки втроем плетут венки, а я валяюсь рядом в идиотском каком-то блаженстве.

Время течет незаметно и негромко, как затаенный родник неподалеку в опавшей листве и хвое.

В часу четвертом расстаемся у околицы поселка. Солнце клонится к байкальским водам. В доме Миши нет: шляется где-то.

Давно мне приглянулась тут неподалеку одна сопка – мягки и печальны ее очертания: беру "Фауста", подымаюсь по тропе. На вершине ее солнце, кажется, вровень со мной, внизу горсткой разбросанных игрушечных кубиков раскатилась Слюдянка, поблескивая словно бы битым стеклом оконцев.