Оклик — страница 72 из 84

А его так вот бросили, на растерзание времени, оставили здесь, и вот до чего докатился.

Купаемся.

Ныряем к поверхности неглубоких коралловых рифов: задерживаем дыхание, как задерживают его перед чудом.

Весь Синай – это чудо.

Дорога вьется среди железных гор.

В неверном свете солнца, клонящегося к закату, – черные тени каньонов, угловатые пики гор, лунный пейзаж.

Возвращаемся в Эйлат.

Возвращаемся в древний Эцион-Гевер, где ждет очередная стоянка – нас, наших предков, который год странствующих по Синаю: развалины древней крепостцы Эцион-Гевер, – при виде даже обломка зубчатой крепостной стены мгновенное ощущение беззащитности и окружающей пустыни, от века затаившейся полчищами конных и пеших.

Неожиданно – вставленное в расселины железных дымящихся на солнце гор зеркало – выположенное пространство, и складка его – у горизонта – как бы защемившая толику неба, выжавшая невидимую небесную росу в озеро миража.

Миражи Синая.

С ними труднее расстаться, чем с реальностью.

Он вечен, как самый корень человеческого существования, феномен этой пустыни, жаждущей приобщиться к небу.

Книга третья Под крылом ангела

1. Осень 1981

И начал Исаак говорить Аврааму, отцу своему, и сказал: отец мой!.. Вот огонь и дрова, а где же агнец для всесожжения?..

Бытие 22, 7

Судный день. Корабельная сага. Время.


С вечера седьмого октября, в канун Судного дня, ни крошки, ни капли во рту, теснота и гул молящихся в огромном, как трюм корабля, зале, в семидесяти метрах от обрыва к морю, замершему в октябрьском штиле и потому как бы отсутствующему; луна в стрельчатых высоких окнах; и чудится зал ковчегом, вздымающимся на волнах псалмов Давида над мирской суетой, залитой безмолвием, как при потопе: ни движения машины, ни звука радио, ни прожектора самолета, висящего над бездной вод, только из отдаленных переулков вынесет на миг слабый плеск.

И никаких проводов, благословений: поднялся в автобус, махнул рукой.

День был пуст и ветрен. Я пошел к морю. Город, гигантский мегалополис, убегая от высотных зданий, выбрасывал себя в дряхлые прибрежные переулки, ветер нес поземкой ослепительно белый песок между пляжных грибков, окрашенных в белое, и бетонных сараев, покрытых известкой; песок был подобен снегу, и, казалось, белое пространство несется холодом солнечно-снежного дня вдоль моря с горами буро-белой пены, разбивающейся о камни пустынного мола, несется среди жаркой безмятежности августа, замершей островками дремы в береговых складках. Из-за скалы внезапно открылось в даль лукоморье, словно бы вдруг я сбросил десять лет жизни, ощущая себя на лукоморье Коктебельской бухты с восьмилетним сыном по дороге к могиле Волошина.

Водные лыжники пытались взобраться на серые катки волн, летели, падали. По краям обрывов стояли кучками любопытствующие, следя за теми, кто в море: тревожность в их замерших и вглядывающихся в даль фигурах сливалась с леденящей белизной песка и пены. Дальше тянулись редкие кусты среди песков, разрушенное здание с полустертой надписью на стене – "Винный подвал "Цветок Негева". И никого рядом. Только незнакомый мальчик лет восьми бежал к волнам, увязая в песке, и птичий его крик уносило ветром.

Я пошел обратно, в каменный лабиринт, ощущая родство с домами, у которых глухие боковые стены: они вдруг обнаруживались одиноко и слепо беспомощными в высоте и пространстве. Но возникала слабая надежда, стоило лишь в глухой стене оказаться проему, окну, карнизу: мгновенно возникал ток уюта, одомашнивания, успокаивая пространство, открытое ветру и тревоге.

Вдалеке маячили коньки и шпили старого Яффо видением Наполеона, посетившего в этих местах чумной госпиталь: частный случай в потемках истории высвечивался в легенду из уст в уста сквозь время.

Примешивалась ли к моей тяге вернуться к легендам и истокам национальной жизни, в Израиль, жажда риска, заложенного в двусмысленности слова "проиграть": желание проиграть всю жизнь сызнова, как игру по новым правилам, и риск проиграть все? Душа ли теряет стыд и такие мгновенья, внезапно обнажая свои пугающие извивы.

Словно прострелило из щелей прошлого сквозняком набивших оскомину споров в смеси с водкой и скудной закуской – кухонных диспутов российских со времен Герцена: среди пьяной болтовни и судорожного проживания минут мелькает малыш, мой сын, внесший морозную свежесть с улицы в кухонную тесноту, и вот мы уже вываливаемся гурьбой на снег, бежим, несемся на лыжах, мимо кустов, заборов, вниз, к заброшенной парашютной вышке над Комсомольским озером, рядом со мной малыш и грузный, пыхтящий наш сосед; падаю в снег, рассекаю до крови кожу на суставах пальцев левой руки, кровь кажется неправдоподобно яркой в сером обволакивающем холодным угаром дне; через день умирает мама, через пятнадцать лет узнаю, сын соседа уехал в Америку, а он разбит параличом, тучный любитель еды и женщин, всего на несколько лет старше меня – так ткется от человека к человеку мимолетный кусок жизни, и существуешь в нем, не думая о будущем, но раздается трубный глас, белеют шрамы на суставах пальцев, и малыш, который уже выше тебя на голову, махнув рукой, растворяется за поворотом.

Болтовня, как привычная среда проживания, накрывала с головой свинцовыми водами: там мы знали, как не быть патриотами.

Здесь мы не знаем, как ими быть. Для них, сыновей наших, это не знание, а – судьба.

И тайный укор точит сердце…

"Кол нидрей…" – "Все обеты, зароки, клятвы, необдуманно данные самим себе, отпусти нам… ибо раскаиваемся".

Тяжкий вздох огромного зала, как внезапно возникший среди тишины и низин вал, выносит на гребне плач кантора: "Кол нидрей…"

Душа ли теряла стыд, судил ли я криво, возводил напраслину на собственную жизнь, сетовал на судьбу?

«Прости за грехи, которые мы совершили вынужденно и по своей воле…»


Вчера, 6 октября, годовщина войны Судного дня. Целый день – в Иерусалиме. Музей Катастрофы: ослепительное солнце, каменное подобье шатра среди Иудейских гор, щебенка, острые осколки камня, залив олив, дальний олеографический силуэт старого Иерусалима с башней Давида; огромен шатер, масса народа, но слышен каждый всхлип, голосом кантора плачет пространство, неуловимым дымом уносится в отверстие в крыше шатра поминальная молитва – «Кадиш».

Арочное небо пророков Исайи и Иезекииля недвижно.

"Итгадал вэиткадаш…" – «Да возвеличится и воссвятится имя Его…»

Лишь древо жизни обладает прозрением, а я – лист ли, побег корня – слеп, но всеми силами души восстаю против этого: может это и есть самый тяжкий грех, и я должен в нем раскаяться, ибо сейчас, как никогда, боюсь поплатиться?

Солнце клонится к закату над Иудейскими горами.

Тревожное перешептывание по улицам и кровлям: убит президент Египта Садат. Из низовий Нила по радиоволнам еще доносится какое-то бормотание, призванное заменить надежду, но всем ясно: убит.

"Ви ихье шалом алейну вэ ал кол Исраэль…" – «Да будет мир всем нам и всему народу Израиля…»

Да будет…

Ибо у каждого – свой "Кадиш" – под одну и ту же землю на разных кладбищах мира ушла часть моей жизни с отцом, матерью, бабушкой; в потаенных нишах ночи копошится воронье: царапанье, шуршанье, гнусавый крик, летящий в пустоту над Средиземным морем:

"Кэ-р-р-а, кэ-р-а-ра…"[68] – как обрывки сатанинской молитвы – «Разрыв, разрыв… никакой сущности, только пустота, пустота, и в ней лишь сладкая жажда греха, уже в зародыше своем несущая столь же сладкую жажду раскаяния…»

Тонкий, едва уловимый, парок стелется по земле, словно парок голосов молчания – всех ушедших: зримое эхо их жалоб о несбывшихся желаниях и нарушенных обетах…

Возвращаюсь в зал огромный, как трюм корабля.

Обвал слов – повторяемых в мистерии покаяния, оживающих в плаче пения…

Человек, оплакивающий свои грехи как собственную смерть, как время пребывания в неживой среде. Напоминает ли это хотя бы отдаленно изначальный миг перехода от бесчувственного камня к живой боли?

Можно ли быть хладнокровным и насмешливым в этом кратере очищения, в этом вулкане извергаемых слов, пусть ежегодно повторяемых, но ведь и лава и вулканический пепел постоянны в своем составе?

Неужели лишь страх за сына, только начавшего спускаться в кратер пусть дремлющего, но в любой миг готового взорваться вулкана, сжег в душе кощунственный скептицизм по отношению к любой людской мистерии, воспринимаемой как давно сыгравший себя спектакль?

Где суждено мне бросить якорь – между молчанием камня и велеречивостью молитвы? "Прости притворство преклоняющихся ниц перед Тобой, упорство надеющихся на Тебя, вину простодушных, прости лукавые умыслы, злоумышление, ужесточение, зависть сердца, прости грехи мудрствования, оправдывание перед самим собой в часы ночи… "

И вспыхивает странный свет, обращенный в прошлое: беспамятно солнечный день, изнуряюще ослепительный и печальный, призраки студенческой юности – в окнах знакомого общежития, мимо которых иду и пропадаю в кривых переулках Малой Малины в лето шестьдесят девятого, карабкаюсь по каким-то тропам среди хлама, тлеющей свалки, сквозь пролом в заборе вхожу в больницу; стоит август, зной, застой, пыльная взвесь, мухи, ощущение длящейся жизни, какое-то строение, похожее на морг; лестницы, пролеты, темень по углам, запах больницы, имя Милика Мильмана, товарища по школе, ныне заместителя главврача этой больницы, вместе с мухами носящееся в хлорированном воздухе; палата, и в ней – бабушка, с переломом шейки бедра, вокруг сестрички, доктор Андрей Буряк, знакомый Игната; бабушка беспомощно и виновато улыбается; и все, все выглядит как сюрреалистическое пробуждение в некомфортном мире, все теснит, давит, неверный свет из всех углов, все безмерно временно, знакомо – посреди мира – ощущение, что нет опоры – ни в прошлом, где всего год назад умерла мама, ни в будущем, куда уходит бабушка, и ты связан с ней пуповиной и нескладицей разрушенных связей, а за спиной – семья, семилетний сын, но в этот миг ощущение, что ты один, совсем один; и бабушка это понимает и чувствует свою вину, и даже успокаивает меня, и в ней еще такая цепкость жизни, а солнце стоит, не колышется, за марлевой занавеской, в этом ничем не подпертом в растекшемся времени дне, и мне всего – тридцать пять…

«Прости грехи, совершенные в смущении сердца или упрямством… Прости… Как глина в руках гончара, так мы в Твоей руке…»

И опять "Кадиш" завершает вместе с "Адон Олам" Канун Судного дня.

Голоса последних расходящихся канули в колодцы переулков.

Море замерло в октябрьском штиле. Вода лежит плашмя, едва лижет песок и скалу – Кармель, кара-мель, отмель. И в этой как бы пустоте и тишине несуществования раздается слабый крик, голос на миг обретший плоть во тьме маленькой птички, печально трепещущей в снастях, как сердце, в давний ночной час августа шестьдесят второго над палубой теплохода "Аджигол", который везет нас с женой из Евпатории в Одессу; жена спит в тесной каюте, а я стою на качающейся палубе среди внезапно и резко уходящих к звездам снастей, и ветер, в них шумящий, вместе с гулом судовых машин на всю жизнь отпечатывает это мгновение: тьма, смола, пропасть, вода, идущая тяжкими развалами и желваками, напористость рассекаемых и сонно сопротивляющихся кораблю волн, вздувающихся пеной и нехотя раздающихся; снасти, собирающиеся к высокой мачте, спичкой чирикающей по холодным звездам; влажная пыль, холодящая лицо; и гул ночи, ее неустойчивость внезапно, впервые в моей жизни приходят ощутимой бренностью всего живого на гигантских ладонях вод и неба, глупой человеческой беспечностью, отдающей себя воле стихии: ведь я не один, а с женой, в которой дремлет на шестом месяце существо, еще незнакомое, но уже дорогое и неотменимое, сын ли, дочь, и это еще более усиливает ощущение зыбкости существования в этом ходко идущем гуле, в бездонной глухой пустыне, на этой палубе, где ни одной живой души, все попряталось по углам этой посудины, вобрало головы в плечи, под одеяла и пледы, лишь какие-то полупроявленные тени, скорее выдающие себя движениями, словно таясь и боясь собственной дерзости, возятся среди снастей ли, страстей, как будто тайком, по-воровски, стараются повернуть канаты, привязанные к оси, на которой в этот миг – весь ночной остов Вселенной, изменить ее уже вырвавшийся из-под их власти ход.

Даже переговоры их украдкой кажутся какими-то скрытыми, закодированными обрывками речи.

Внезапен чистый порыв воздуха, запах озона, лермонтовской строки о воздухе, чистом, как поцелуй ребенка, которого еще нет. и в ровном шуме вод за бортом, обдающих брызгами, я ощущаю свою странную как бы видимую мною со стороны включенность в некий вечный бег, шедший стороной, мимо, и захвативший меня в этот короткий срок странствия, и вижу себя поднимающимся на борт в Евпатории, – и это некто иной, далекий и маленький, как куколь в неподвижном свете послеполуденного солнца; я не тот, кто поднялся на борт, и не тот, кто сойдет в Одессе, и близкое мне существо, там, в тесной каюте, в этот миг как бы спит во мне, а в нем, также, как и мы, колышется в чревных водах еще одно существо, и все мы, как матрешки, – одна в другой – и в этот миг мое бодрствующее я – и есть самая верхняя оболочка матрешки – в водах вечности, обернувшейся ветром из азиатских глубин, ровным движением корабля, до того ровным, что, кажется, время остановилось, и в нем с шумом пролетает все прошлое, обладающее сбивающей с ног инерцией, и душу окольцовывает страх приближающегося мгновения, когда спасительное – ибо уже свершилось – прошлое проснется, и останешься лицом к лицу с рыбье-серой пустотой рассвета, называемого будущим: что сулит оно куколке, которая отбросив скорлупу, беззащитно и доверчиво выйдет на свет?

Спускаюсь в узкую каюту, жена просит воды, пьет спросонья, и вода, выплескиваясь за край стакана, льется на рубаху, на живот ее, заметно выросший…

Светляк, мачтовый фонарик – в бездне замерших средиземных вод, обломок весла на берегу, вчерашняя полузасыпанная песком газета с сообщениями об убийстве Садата…

Высокие звезды.

Гороскопы при лунном свете, мелким шрифтом – телескопы, стетоскопы Вселенной: все суетятся у ног Сфинкса, называемого будущим, все жаждут нащупать хотя бы щель в нем, трещину – беседуют с привидениями, скрещивают знаки Зодиака; по линиям ладони и почерку пытаются разгадать Судьбу; составляют гороскопы, раскладывают пасьянсы, а на этой узкой полосе земли, напоминающей стопу, желание разгадать будущее обретает уже навязчивый характер.

Не пришло ли время, когда мир чудится гигантским компьютером, куда тебя, только родившегося, вводят первой и простейшей командой "Enter", и ты увязаешь в бесконечных сотах информации и команд?

Лишь "вывод" из программы – на короткий миг – и слышишь музыку истинного, но недостижимого мира.

Ранняя луна растворилась в бездонных пространствах.

Спит эта полоска земли, от первой звезды до звука шофара выключенная из времени, и в этом безвременьи прошлое с будущим примеряются и примиряются.

Где-то на дальних холмах Иудеи он уходит в ночной дозор, я сижу на пустынном ночном берегу, но ощущение, что край света – этот берег, ближайший дом, изгородь, темень.

И внезапно становится ясным, что молитва – не просто слова, организованные в немые строки, в горловые звуки, а единственный способ общения с теми, которые по ту сторону, с теми, которых нет рядом.

Стук моих шагов по ночному вымершему городу – единственный маятник.

Кажется, вечность отделяет от времени, в котором мы жонглировали словами – месяц, неделя, день, час, минута. Внезапно обесцененные, эти имена сдвигаются, как потайная дверь, обнаруживая вход в другое измерение, в котором наш мир встает мертвым скоплением стрекочущих за циферблатами металлических насекомых, сумрачным магазином часов в конце улицы Алленби, где раскручивающийся пружинами каменных растений город с разбегу упирается в Средиземное море.

Обрыв городского организма.

Символика дурных предзнаменований: над обрывом кружит воронье – "Кэ-р-ра, кэ-р-р-а"; за сумрачным стеклом – часы, ручные, карманные, настенные, стоячие и узкие, как гробы; маятники, похожие на раскачивающихся висельников; зубцы шестеренок, словно медленный обнажившийся механизм раскалывающей череп головной боли; мирные на вид ходики, таящие в себе адскую машину, готовую в назначенную очередным сумасшедшим случайную секунду разнести весь мир, в котором изобретатель пороха и оптовой гибели становится покровителем наук и искусств.

Время, живущее перебоем часов, проглатывает и не такие сюрпризы.

Внезапный порыв ветра в раскрытое окно прерывает сон. Запах раннего утра, юношески беззащитный и тревожный. И восходит солнце слабой, но непресекающейся надеждой, хотя пространство продолжает крошиться в зубах Иудейских гор.

Море недвижно.

В прибрежном пустынном сквере валяется на траве школьная тетрадка. Детская рука цветными карандашами пытается соорганизовать этот низвергающийся из всех щелей и высот хаос мира, нарисовав подобие сцены с кулисами. Поперек занавеса на иврите надпись – "История". Детское желание выполнить требование взрослого, у последнего оборачивается страстью, лишенной детской непосредственности, и растут горы исторических книг, в которых отступлениями, заставками, кулисами, всевозможными рамками пытаются отыскать успокаивающий порядок в накатывающих болью и смертью волнах событий, но – одна оглядка через плечо – в хаос, и все рушится, и вновь остаешься один на один со всплывшим, как утопленник, страхом.

В этот миг идея эволюции кажется младенческим лепетом первого проблеска сознания перед необозримым ужасом вечности.

И чего тогда стоит простое чередование событий день за днем, когда вся эта упорядоченность смывается одним мгновением: существо, плоть от твоей плоти, с веселой безнадежностью махнув рукой, уходит, поглощается хаосом проснувшегося мира, до этого мгновения, казалось, в почтительном отдалении ворочающегося спросонья суетой машинного времени.

Та же газета на берегу, полузасыпанная песком, с сообщением об убийстве Садата…

Почему так влекут и пугают воображение выброшенные морем знаки каких-то свершившихся событий, – пустые раковины исчезнувших жизней, оторванная клешня краба, обломок весла, масленка, обрывок сети?

Не обнажается ли в них опять и опять изнанка, завершение длящегося сквозь время Ноева потопа, обратная сторона суеты сует, печаль молчания после гибели, и длится вдоль берега непрерывный миг осознавания прошлого и собственной бренности?

И выходит, жизнь – недолговечная мучительная попытка испытывать себя и окружение на дыхание и биение сердца.

И выходит, что рисование рамок – исторических, эволюционных, философских – лишь для того, чтобы беспрерывно ощущать за бессмысленностью этой деятельности хаос истинного существования…

Начинается утро Судного дня пением…

"Как хороши шатры твои, Иаков, жилища твои, Израиль… Люблю кров дома Твоего, место славы Твоей… Преклони ухо, на заре я ищу Тебя, убежище мое…


Что может сердце и что язык?…"

Голоса затаенной, как плач, страсти жизни, страшащейся небытия: я – прах и пепел у ног вечности.

Какое странное самоубийственное ликование над краем бездны при свете утренней звезды, Люцифера, язычески высунувшего язык облака, – по-собачьи лизнуть невидяще озаренный рассветом оконный глаз дома молитв.

Какое странное чувство сладкого бессилия, смешанное с тютчевской жаждой вкусить уничтоженья…

День тоски невыразимой.

Солнце скрыто в облаках.

Город, бегущий необозримой конницей этажей и кровель к дальним силуэтам холмов и гор Иудеи – всего-то часа полтора езды, – погружен в тяжко вьющийся вьюшкой кратер облаков.

Море, льнущее, как вьюнок.

На рассвете, проснувшись в комнате сына, машинально взглянул в окно: силуэты дальних иудейских холмов были четко очерчены и как бы приближены; они еще более сжимали шагреневую кожу города, расстеленную между ними и морем, обостряя данный тайно самому себе обет не изменять этим стенам, листьям, песку и воде, оборачивая это скопление плоских кровель и черепичных коньков, улиц, переулков и троп игрушечно-драгоценным андерсеновским городом, несмотря на то, что близлежащие взгляду дома золотушно шелушились старостью.

Но взгляд мой тянулся вдаль, к тем холмам, где был он, и холмы казались одеялом, натянутым поверх голов тех, кто призван охранять беззащитно раскинувшуюся вдоль моря низменность.

И я ощущал их пробуждение в сырой вогнутости холодных холмов.

После музея Катастрофы, в сопровождении шепотков из низовий Нила, мы ехали между холмов Иудеи в Ариэль, и плавно раскрывающиеся холмы Иудеи были подобны растекшемуся времени с картины Сальватора Дали, а внезапно возникающий из-за холма военный лагерь – главным механизмом этих расплав – ленно дымящихся часов.

Мы долго петляли, и, казалось, во времени этой земли можно запутаться, как в складках патриарших одежд Авраама, Исаака и Иакова…

"И было: после этих событий Бог испытал Авраама… И он сказал: возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Исаака, иди в землю Мория, и принеси его там во всесожжение на одной из гор…"

Судный день вступает в полную силу.

Жизнь моя помещена в визуальный контекст природы, осознавшей себя основой мира в древнееврейских строках Писания.

То, что другие называют культурой, становится воздухом существования.

Жизнь сокровеннее молитвы, любой меланхолии и эйфории.

И все же, и все же я не могу сказать, чем является моя жизнь – игрой истории, случайным зигзагом души, оставшейся в живых между миллионами смертей, барахтаньем в мертвой зыби сталкивающихся течений Запада и Востока?

Но в эти минуты откровения я хочу быть ко всему терпимым, чтобы понимать, а не судить, ибо в конце концов кто мне обязан, кроме меня перед самим собой?

"… И в великий шофар затрубят, и голос тонкого молчания слышится, и с тихим трепетом реют Ангелы, объятые дрожью и страхом, и возглашают: вот – день Суда… И кому жить, и кому умереть – в свое время и безвременно… Кому смерть от воды, кому от огня, кому от меча, кому от жажды… Кому благополучие и кому терзание… ”

Пение и плач достигают апогея.

И длится рядом тихое событие: солнце огненным эллипсом садится в море – как бы посреди города, стен и зубцов зданий – все более расплющивается, сливается с собственным отражением в молочных замерших водах – огненным грибом вглубь, чей корень сокращается на глазах, – и, наконец, убрав, как огненная черепаха, конечности в панцирь, погружается в море, и шрама не оставив на линии горизонта, все так же свежо, не буднично и церемониально прорезающего громаду города и его окрестностей.

"Смертный подобен – черепу хрупкому, тени преходящей, дуновению ветра и сну мимолетному… "

И старик у амвона, задыхаясь от голода и жажды, как человек, делающий последние шаги по пустыне, поет "Авину малкейну…" – "Отче наш, Царь наш" – зал поет, зал сотрясается как при сильнейшей качке.

Трубит шофар…

Суета, уже потерявшая надежду, готовая принять смерть от скуки, вмиг приходит в себя, раззевает сведенную судорогой безделья пасть, чтобы поглотить всех, вот уже сутки плывших между землей и небом.

Только мгновение назад бывший Храмом, зал молитв обернулся опустевшим кораблем, Летучим голландцем, очнувшимся, как от обморока, от пребывания на высотах плача и раскаяния и обреченным до следующего Судного дня бороздить океан времени призраком вечности – обителью Господней. Оснастка алтаря и позолоченных одежд Торы свернута преходящими тенями. Слабея от голода, они спешат вернуться к будничному своему существованию: выпутаться из снастей и сбежать за борт.

Последний дом у моря замер колонной ворот, распахнутых до Афин, Рима, Северной Африки. Море приходит в движение. Смоляная масса при слабом лунном свете с гулом идет на берег, лишь при накате обнаруживая надрезы волн, сквозь которые из смоляного гудения выскальзывают клубы белой пены. Прожектор висит в пространстве над бездной: первый самолет вместе с первой звездой приближается к берегу, друг другу, что их соседство кажется дисгармоничным глумлением, атональной пыткой.

И не вечер это, а вечеринка в незнакомой квартире среди запутанных переулков старого Яффо, где селится тель-авивская богема, где я оказываюсь случайно среди массы людей, не то художников, не то скульпторов, не то актеров, не то музыкантов, и потому не могу понять, что отмечают: открытие чьей-то выставки, дебют актера или певца; все курят, хотя большинство явно некурящие, все пьют, хотя коньяк и вино в бутылках не убавляются; известный певец, часто и крупным планом являющийся на телевизионных экранах, в жизни оказывается крохотным, а жена его и того меньше, и отпетых его поклонников можно тотчас узнать в великорослых: приближаясь к певцу, сгибаются в три погибели; но, как ни странно, главным героем этого спектакля с уймой случайных и бездействующих лиц выступает не певец, а рецензент известной газеты, слово которого весьма дорого стоит, какую бы чушь ни писал, маленький человечек с длинными космами волос, неопрятный, но весь обслюненный, обцелованный красивыми рослыми девками, вероятно, манекенщицами, приглашенными для антуража, растерянный, счастливо-испуганный, весь какой-то алкогольно-сизый, изъеденный – не пьет, но богемная атмосфера довела его внешность до необходимой болезненно-забубенной алкогольной кондиции в этой обшарпанной квартире, в которой каждый год, регулярно обозначая сезон дождей, рушится потолок; и по тому, как все открывают рты, когда он сморозит очередную салонную глупость, ясно, что никто его не слушает; и весь ворох этой словно бы непроваренной и двусмысленной жизни тянется за мной в следующий вечер, завершающий первый приход сына из армии на побывку, в чистую тишину сумерек, сопровождающих нас к морю: купаемся при мерцании звезд.

Берег темен и безлюден.

Кто-то шлепает по песку, спрашивает: – Как вода? Чья-то темная фигура бегает вдоль берега, мелькая в свете дальних фонарей набережной. Слабый плеск вод у берега, мягкая прохлада на глубине.

На крыше прибрежного кафе "Мобидик" все та же усохшая под южным солнцем фигура одноногого капитана Ахаза с неизменной острогой на весу, и сын, такой же непривычно усохший с впавшими глазами и заострившимися от худобы чертами лица, только что без автомата на весу (оставил дома, спрятав в платяной шкаф), такой внезапно незнакомый, словно трудноодолимая пересеченная местность другой жизни, такой же бурной, но переживаемой в одиночку, как океан с белым китом Мобидиком капитана Ахаза, встала между нами, навсегда отделив от меня моего ребенка, который совсем недавно еще играл в солдатики, вооружая шахматные пешки обломками циркуля и сбрасывая их с доски во время боя, а теперь сам стал таким солдатиком. Сын лихорадочно рассказывает об этой жизни, пытаясь разделить со мной груз свалившегося на него испытания.

Диалект армейский для меня не менее таинственен, чем арамейский, и я, профан, только в эти минуты сентябрьской ночи начинаю понимать, что подразделение "Шакед", куда сын пошел служить, похлеще десантников, а "Бакум"[69] представляется мне этаким баком, в котором тебя прокипятят, высушат, лишат первоначальной свежести, обкарнают, и ты, стриженный, как стреноженный, из отрочества, в котором еще не успел стать собой, сразу же – как щенок не умевший плавать и барахтающийся в воде – забрасываешься в мужской мир, перестав быть собой, ощутив этот переход лишь на миг, как укол в сердце, когда входишь в ворота «Бакума», оставляя за ним беспечальную беспечность прошлой жизни. Еще совсем школьник, только в зеленой форме зеленого солдатика, который уже через месяц трижды осточертевшую школу будет вспоминать с нежностью, по-петушиному вытянув шею и выпятив грудь, ты обходишь выставочные павильоны различных родов войск, уже догадываясь, что главным экспонатом этой выставки являешься ты сам, и каждый павильон хочет получше продать себя, чтобы тебя купить, и на армейском диалекте это и называется – «покупка рабов», но ты молчишь, как рыба, за которой охотятся новоявленные капитаны Ахавы,[70] ты смеешься, говоря, что стоит лишь произнести букву "т", как тебя тут же заберут в танкисты, наиболее непопулярный среди мальчиков род войск. А вас уже вовсю квалифицируют, стригут под одну гребенку, а ты уже бегло калякаешь на армейском диалекте, который столь же похож на нормальный язык, сколь телеграфный столб на живое дерево. Из тебя выжигают всю живость детских фантазий и успешно, пользуясь той же твоей детской невинностью и непосредственностью, заменяют ее новой, жестокой, и потому еще более влекущей тайной растворения личности в массе, и хотя ты ерепенишься, ты в своем возрасте податлив, как воск, ибо твою не успевшую осознать себя личность с головой покрывает эта сладкая в своей жестокости тайна растворения, и вы, хавура, компания, взвод, «двадцать семь ошеломленных по три», как вы себя называете, как бы не в состоянии полного сознания продолжаете заверчиваться в центрифугу муштровки и первых учений, но в первый же ночной караул, когда ты остаешься один на один с собой, с ночью, которая, кажется, никогда не пройдет, с непозволительно огромным временем на размышление, прорываются наружу начатки придавленной личности; все предстает осточертелым до тошноты, вспоминаешь все известные тебе песни, чтобы пением заглушить предательски соблазнительные мысли, прокрадывающиеся из детских и школьных лет: сколько раз простуживался, разбивал себе руки и ноги, играя в футбол или прыгая с дерева, и не было большего удовольствия, чем прогулять пару школьных дней, но тут никакой черт тебя не берет, хотя выполняешь куда более опасные упражнения и трясешься от холода в палатке ночью, которая в этот миг обступает тебя изматывающей скукой и враждебностью по краю религиозного поселения Тапуах. где ты несешь охрану, и во мраке движется какая-то бормочущая тень, и, рассвирепев от всего, что ест твою душу поедом, ты кричишь: «Стой! Кто идет? Пароль!», а тень продолжает приближаться и бормотать, и ты даешь очередь в воздух, тень осыпается узлами и книгами, оказывается испуганным «датишником»,[71] забывшимся в молитве, плачущим от радости, что остался жив: «Бни, бни» [72]

После первых ночных дозоров, сна по три часа в сутки, бега в гору в полной боевой выкладке и с "раненым" на носилках, все двадцать семь хотят "Калаб",[73] и только один из вас, который и постарше и уроженец Канады по имени Ричард с поистине львиным сердцем, знает, что его «Калаб» немного далековат, к тому же, когда во время работы вы таскаете обломки камней, он волокет скалы, и вы понимаете, что невозможно измерить, насколько он «рош гадол». [74]

Уже окунувшись по шею в пахнущую оружейным маслом, ваксой, потом немытых тел жесткость муштровки и боевых учений, намеренно культивируемой бессонницы, бесконечных придирок на утренних и вечерних построениях, окриков, армейского мата с большой долей ловко перевираемой русской матерщины, фольклорной похабщины солдатских туалетов, пахнущих смесью дерьма и хлора, ты все еще остаешься ребенком, все еще стараешься рассказывать отцу языком школьных учебников и прочитанных книг, все еще стесняешься оголяться в этой жизни, хотя в той вы голяком и всем скопом купаетесь в душевой или бросаетесь в озеро, хотя и в этой жизни в те осенние дни 1981 года – по телевидению и радио все так и норовят совершить душевный стриптиз: всего несколько часов назад, в полдень, слышу по радио известного комментатора Арье Гельблюма о спектакле Иегошуа Соболя в хайфском театре "Последний стриптиз": "… уж если Иерусалим между ног, так и социализм с Марксом – в задницу. И если народ останется без Иерусалима, так только с "кисом"[75] и « кусом»,[76] и это вправду будет последний стриптиз"; и вслед за этим, почти по Фрейду, следует оговорка дикторши в рекламе: «… И намного больше сбережений твоему „кусу“, простите „кису“, уважаемый вкладчик».

Но в той, другой, жизни, вообще нет телевидения, театров, девушек, никакой цивилизации, зато на каждом шагу натыкаешься на иные не менее интересные вещи, как "Арпиджи" (реактивный противотанковый гранатомет), "один верхом на другом" (наказание), "тридцать секунд", что означает бегом обогнуть объект, расстояние до которого колеблется от 50 до 200 метров, время же это постоянно; учишься познавать более глубокие пласты армейского диалекта, как, например, окрик командира роты одному из двадцати семи салаг: "Сунь палец в зад и заколбасись, харцаф!"

На досуге взводные языковеды, закончившие школу с гуманитарным уклоном, пытаются растолковать самим себе, а также тем, кто закончил школу с реальным и биологическим уклоном, смысл этой изреченной командиром классической фразы: начало ее означает, что следует взять палец правой руки, если ты правофланговый, и левой, если ты левофланговый, ну а "заколбасись", очевидно означает, что следует превратиться в колбасу. Слово "харцаф" требует более сложного разбора, ибо первая половина его это "хара", дерьмо, вторая же "цаф" – поплавок, вероятнее всего – поплавок дерьма, и это тем более непонятно, так как их взвод называют "эскадрильей", ибо всех считают летчиками, все время находящимися в состоянии взлета. Разбор прерывается окриком командира отделения:

– Дежурный! Бегом ко мне. Отделение! – Двадцать секунд: построиться по три!… Добро! Так я вам скажу, зачем я вас построил. Есть у вас в отделении серьезный харцаф по имени господин Мор-Йосеф, который позволил себе впасть в храп на утренней линейке. Все работают, а он прячется под койкой…

– Заткнись, – сдавленный и как бы не свой голос Мор-Йосефа.

– Что ты сказал, харцаф?

– Ничего.

– Ты за это получишь сильно. Я тебя запушу в полет отсюда к е… матери.

– Что ты говоришь? – голос не то удивления, не то восхищения.

– Продолжаешь дерьмовничать! Дежурный – отделению 30 секунд с носилками, Мор-Йосефа на носилки. Ты у меня попляшешь, ты у меня будешь героем, быстро станешь нулем без палочки!..

Но как ни снимай с них стружку, они все еще остаются непохожими друг на друга, разношерстными и взъерошенными, несмотря на короткую стрижку. Вот они весело толпятся у входа в рассказ сына, пытаясь, как поплавки, выпрыгнуть из той, сжимающей обручем, другой жизни на свободу и, окружив нас невидимой, но шумной толпой, приплясывать на ночном берегу, как тогда дикарями плясали они диско у арабского села Збебда после недели полевой маскировки, когда учились жить в поле.

И снова поход с носилками, и снова, и опять – один на другом, и по поводу этого – сенсационные заметки во взводном боевом листке (первая заметка под заголовком "Рекорды взвода, вошедшие в книгу Гинесса": "Взвод побил все рекорды по "сидению один на другом", улучшив результаты призыва 80-го года на две десятых секунды. Взвод побил все мировые рекорды по очистке лагеря от мусора и окурков". Вторая заметка – "Сенсация века": "Один из жителей Израиля рассказал сенсацию века: он увидел бойца из "Шакеда"[77], не идущего в позиции «один верхом на другом».)

Когда уже домой – на побывку? Не везет, так не везет: убили раиса[78] Садата. Это прискорбное событие Юваль-потрошитель отмечает тем, что гонит их ползком по колючкам, бегом с носилками, верхом один на другом, придирается на утренней линейке:

"Одеяла скомканы… Смех в строю… Движение по стойке смирно… Косят налево… Дышат… Тридцать секунд вокруг…" – кричит сержант Юваль.

Кальмар уходит с дежурства. Наказывают всех: на холоде в одних трусах, зуб на зуб не попадает.

Но вот, наконец, домой: идешь по улице с автоматом "Галиль", в красных ботинках, все на тебя смотрят, – и это перекрывает все испытания, что выпали на твою голову.

Ночной плеск моря, тишина, притаившаяся в зарослях аллеи, ведущей от берегового обрыва, смешанный цветочно-йодистый запах ночных фиалок и водорослей – вся эта тревожная прелесть приморского ночного города протягивается в сон, в котором тревога нарастает, но от этого не становится более внятной, и все усилия сновидения сосредотачиваются на том, чтобы узнать, вокруг чего все же заверчивается эта тревога; мелькают встревоженные лица отца, мамы, бабушки; нечто бесформенно угнетающее можно скорее ошутить, чем понять: ребенок уходит в армию; все, толпящиеся у узкого входа в мой сон, пытаются выразить к этому свое отношение, и те, которых уже нет, кажется, обладают большим правом на это, чем те, кто в живых, но они молчат, и молчание это означает: ребенок уходит в те места, где граница совсем близко пролегает к ним, и это небезопасно, и ничем помочь нельзя, и они, во сне всегда казавшиеся мне всесильными, ибо перешли последний рубеж страха, в эти минуты беспомощны и растеряны.

Просыпаюсь с бьющимся сердцем, лежу с открытыми глазами, пытаюсь понять: все, что рассказывается сыном, для меня как бы шум жизни, идущей рядом, но укорененной во мне и могущей меня уничтожить (оклик бабушки: "Господи, пугай меня, но не казни!"); и в то же время эта другая жизнь, всей убийственной своей массой шумящая рядом, до болезненности обостряет чувство любопытства: как они там живут-шевелятся – на учениях, в тяготах, но, главное, главное, насколько эта другая жизнь, вышедшая из меня и ставшая мне в противовес, не отделившаяся от меня до конца, в то же время вершится сама по себе; и с этим незнанием соединяется внезапно и отчетливо всплывшая тоска по отцу; быть может, это и не тоска, а горькое желание залога, что родовая нить не прервется, и я словно бы призываю отца в свидетели, что ранняя его смерть – достаточное искупление, и уже сейчас жертвоприношение Ицхака должно совершаться по-писанному, где главное – оклик Ангела.

Проза – это бессилие.

Овеществившаяся материя жизни застывает молчанием.

Как врубиться в нее? Ищи сочувствия, спасения у классиков, все равно остаешься один на один – с собой, с какими-то фрагментами, в которых сумел едва схватить какое-то состояние, чью-то боль, всего на миг, ибо опять все общо, скучно, повторимо, а намекнувшие на что-то тьма и свет ускользают сквозь пальцы, и ощущение реальности остается лишь как привкус возраста.

Проза – род спасения.

Где-то – засада, еще не война и уже война, гибель – за ближайшим кустом ли, холмом, а здесь – все тот же стол, стул, бессмысленные груды бумаги.

Упереться лбом в стену.

Но за нею – простор, вразлет облака и деревья, и синь – море и небо.

Далеко за полночь. Поднимаюсь с постели, вглядываюсь в спящего сына: даже во сне он выглядит напряженным, совсем не похожим на того, кто так недавно вошел в дом, вернувшись из компании, чуть под хмельком, такой растерянно-печальный, улыбающийся, неловко обнял меня, сказал: "Папа, мне уже восемнадцать. Можешь себе представить?"

Ночная тишина. Не шелохнется лист. Не колыхнется вода в стакане.

Спит сын, уже втянутый судьбой в одну из самых глубоких воронок мира на этом небольшом клочке земли. Сшибаются огромные валы, брызгами летит смерть, но жизнь продолжается в полную меру, скользя между этими сшибами. Сосед в одной из квартир за стеной проходит облучение: у него выпали все волосы, усохло лицо; он еще сам ездит на машине, но все избегают смотреть ему в глаза или при встрече беспомощно и сладко улыбаются; и все близкие вместе с ним борются, и не верят, и надеются, но в какие-то до жути оголенные минуты видно, что он уже погружается в глубину, и все неотвратимей, и так ощутимо скоро его облысевшая голова, сверкнув макушкой, исчезнет в бездне вод…

Начинаются дожди. И все, что происходило в эти месяцы в той, другой, жизни – только цветики.

Пелес.[79] Это же черт знает что – гористое место называть ровной поверхностью. Незабываемые дни: недолгий сон в палатках разведчиков, полных дождевой воды, куда протискиваешься ползком, а, проснувшись, с ужасом видишь бусиные глаза крысы, пригревшейся на твоей груди; остервенело выбрасываешься из палатки, и пошло-поехало: бой на застроенной местности, бой на открытом пространстве, атака на укрепленный объект, засада и прорыв, а до места учения километров пять, вверх по скалам с носилками, на которых канистры с маслом, соляркой, мишени, и все это вместе весит более, чем четыре человека, а на тебе противоосколочный жилет, набитый гранатами, флягами с водой, патронами, и сверх всего еще два ящика с различными предметами для учений, и каска; скалы размокли от дождя, бежишь, соскальзываешь, падаешь, так что, добравшись до места, где тебе следует учиться убивать, ты уже сам почти убит.

С утра до ночи бег по горам с полной боевой выкладкой; в обеденный перерыв – один верхом на другом; к ночи возвращение в лагерь с носилками, на которых раненый, а на нем все канистры и мишени; и кто думает, что этим кончился день, ошибается: в лучшем случае – спортивный бег на несколько километров по горам и силовые упражнения, в худшем – еще один марш-бросок по горам в полной боевой выкладке и с носилками да раненым.

Некоторые не выдерживают, удирают. Учения – как из рога изобилия: маневры группой, маневры отделением, маневры ротой. Жизнь индейцев-апачей, знакомая по фильмам, кажется райским времяпрепровождением. После полутора недель все с битыми спинами, растяжениями сухожилий ног, никто не в силах бегать кроме, конечно же, Ричарда – для него все глупости, у него все в порядке – носилка приклеена к плечу, шуток не понимает, а иногда и реальности: вернувшись с ночного дежурства, будит сменщика. Тот:

– Да я же командир батальона.

– Вставай, вставай. У меня во взводе все говорят, что они комбаты или начальники генштаба, когда их будят ночью на вахту.

На поверку оказывается, что разбуженный и вправду комбат.

И еще марш-бросок, и еще; одна отрада, что в конце маршей ждет их служащая в их роте Марсель с горячей пищей и добрым словом.

Сырой слезящийся декабрь пронизывает до костей. На два дня перебрасывают патрулировать в Газу.

Хермон. Высокий, северный, снежный. Мощный, от основ, скрепляющих костяк мира, в неверном свете слепящего зимнего солнца видением иного мира повис он над темно-зеленой Галилеей и песчано-желтыми Голанами, спирая надмирной своей огромностью юношеское дыхание.

В предрассветные часы 15 декабря, с воскресенья на понедельник, только министр обороны Ариель Шарон, собирающийся лететь в Ямит, может быть удивлен внезапному раннему звонку премьер-министра Бегина, который со сломанной и положенной в гипс левой ногой лежит в иерусалимской больнице Эйн-Карем. К семи у палаты Бегина, удивленно и не до конца проснувшись, уже толпятся министры, и на вопрос министра здравоохранения Шостака – "Зачем нас сюда собрали?" – вечный член правительства, который никогда за словом в карман не лезет, доктор Бург, отвечает: несомненно в связи с реакцией секретаря профсоюзов Мешеля, выразившего солидарность с польской "Солидарностью". В девятом часу министры, вздохнув и перестав маяться, узнают: речь идет об аннексии Голанских высот.

Когда Шарон говорит по телефону начальнику генштаба Рафулу, находящемуся с визитом в Каире, открытым текстом о том, что происходит, и что тому не следует возвращаться, обо всем позаботятся без него, а также о том, что Израиль не заинтересован в войне с Сирией и надеется, что решение не повлияет на добрые отношения с Египтом, подразделение "Ша-кед" уже поднимается на высоты Хермона, чтобы занять оборонительные позиции у станции воздушной канатной дороги.

Египет ожидает в скором времени возвращения Ямита, потому стерпит и не такое.

Щемяще тих предвечерний час на этих высотах, замерших под оснеженными небесами, еще мерещится дорога сюда среди мягких ландшафтов Галилеи, петляние по горе Мерон, внезапный ледяной порыв ветра, как из глотки, из какого-то горного провала.

И странно суетливыми, из удушающих жарой и потом южных низин, слышатся в транзисторе на этих высотах, залитых прозрачной и мистически призрачной тишиной севера, перебивающие друг друга голоса, взахлеб да с шутками-прибаутками рассказывающие о событиях дня: министр Бург назвал это "авантюрой", а Бегин спросил: "Почему вы употребляете такое слово, господин министр внутренних дел?", на что Бург: "Хорошо, может, я заменю его выражением "отчаянно-смелое действие", а Бегин: "Мы должны смотреть на это с высоты Истории… через 50 лет, когда нас уже не будет…"; "Господин Бегин, – говорит министр просвещения Хаммер, – не берите на себя обязательство от имени доктора Бурга, он будет министром и через 50 лет…"; на инвалидной коляске Бегин лихо выкатывает из Кнессета, бормоча себе под нос: "Они говорят, что я решил "неожиданно"… Они будут учить меня принимать решения… В больнице? А что: когда все время лежишь на спине, приходят дельные мысли…"

А когда лежишь на животе, вглядываясь во тьму, фосфоресцирующую снегом, никаких мыслей, лишь клонит ко сну, мелькают лыжной колеей снежные склоны совсем недавнего детства в иной стране, и ты рядом с отцом летишь мимо парашютной вышки, валишься в иссиня слепящие сугробы, похрустывающие ворохами белья только что с мороза, а разговоры взрослых об Израиле кажутся продолжениями античных мифов, которыми ты увлекаешься; и вот ты здесь, на высотах, и под тобою во мгле Айван, Бааль-бек и Дамаск, и Олимп где-то пониже, северо-запад – нее, но здесь далеко не Олимп, а тревога и ожидание войны, а ты еще зеленый и необстрелянный, но на этих высотах – покой после убийственного бега последних недель, а колея детства в иной стране кажется забытым сновидением.

И каждое утро – "боевая готовность с зарей". Кто-то шутит: Асад [80] узнал, что «Шакед» на Хермо-не и решил войну не развязывать.

И снова Пелес, и снова – маневры так и маневры этак.

Ханука. Из патронных гильз сделали восьмисвеч-ник. Поредевший взвод хором запевает "Маоз цур"[81]

Чиркают спичками, зажигают свечи. Шестерых среди вас нет, сошли с дистанции, сгорели, как спички на ветру.

Атака должна длиться считанные секунды: прорвать проволочные заграждения под огнем противника, один на плечах другого свалиться на головы врага, на ходу меняя обоймы, чтобы даже на долю секунды не прекратить стрельбы, по примеру "Гиват атах-мошет",[82] но… что за черт, ни у тебя, ни у Шимона автомат не стреляет.

– Эти два клоуна, – орет сержант Маркус, – атакуют боевыми патронами, но забыли затворы…

Неделя бронетранспортеров: дни безделья, знакомство с наводящими тоску железными циклопами на гусеничном ходу, в которых предстоит вести бой, если будет война; долгими январскими ночами, выматывающими душу, ковыряешься в их липнущем к пальцам холодом железе.

Завершается тиронут" [83] пятидесятикилометровым походом в Месселию, где еще – учения: просачивания, прорывы, засады. Коченеешь в лежку да с ракетой почти в обнимку – против танка, транспортера, самоходки; холодно до того, что по утрам из крана идут куски льда.

Завершение "тиронута" салаги отмечают швырянием зеленых своих беретов в воздух, криками "ура", кока-кола пенится шампанским и заедается пирогами под доверительные беседы командиров о том, что это всего лишь распробовали кончик хрена, дальше будет еще слаще.

Но пока, подумать только, первый отпуск и на целую неделю, если ничего не случится. Как истинные верующие, вы хором произносите "Шеихьяну." [84]

Когда в армии служит сын, телефон в доме становится тем ружьем, которое держит в напряжении весь спектакль: выстрелит, не выстрелит. Но в отличие от грохочущего ружейного залпа, самым опасным зарядом в телефонной трубке звучит незнакомый вкрадчиво-тихий голос; на вторые сутки отпуска, когда сын еще не успел отоспаться и возбужденными рассказами сбросить накопившееся в душе, раздается этот голос: полчаса на сборы, у Яд-Элиягу,[85] переброска по тревоге на север.

Везу его по изгибам темных ночных улиц, мимо скверов с парочками в обнимку, мимо ресторана "Ган Эден"[86], заманчиво поблескивающего иллюминацией, оба молчим, но после, на долгие годы, стоит мне проехать мимо этого ресторана, в памяти всплывает эта ночь, тревога, тяжесть на сердце, наше молчание, знакомые лица его друзей в слабом свете фонаря, едва слышные обрывки фраз, лязг оружия, и автобус, растворившийся за поворотом.

Еще далеко до рассвета, в одном из дворов, близлежащих к нашим современным многоэтажкам, кричит петух, порывом ветра из Яффо доносит плач муэдзина, а подразделение, совершив прыжок на север, уже едет на юг, в Иерухам, где – куда ни кинь взгляд – налево, направо, поперек – один песок, и так это будет долгое время – прыжок на север, прыжок на юг, на Голаны, в Ямит, становишься настоящим бедуином, который, поставив шатер, еще не успевает найти удобное место для тела, как надо шатер сворачивать и двигаться дальше, а пока между делом – на три недели в Тель-Ноф: курс парашютных прыжков.

Из автобуса выходят гуськом, задерживая дыхание, озираясь осторожно и с любопытством, прочесывая взглядом ближнее и дальнее окружение. Обступают новичков какие-то вызывающие легкий озноб огромные сооружения, похожие на орудия пыток. Гуськом, словно бы ощущая в этой уже привычной близости спасение, движутся к складу, что-то подписывают, получают какое-то снаряжение, парашют.

Кто-то пытается разрядить обстановку, шутливо роняя: "Виа долороса",[87] – тут же осекается, понимая, что шутка, вероятно, недалека от истины.

Стоило лишь позволить себе сдаться первому орудию, и пошло-поехало, завертело, в буквальном смысле, вниз головой, перебросило на малые качели: инструктор втиснул себя в пыточное орудие как в "Исправительной колонии" Кафки, чтобы на себе все показать, и звук трущихся металлических шарниров напоминает скрежет гильотины.

Вдалеке поджидают – большие качели, "веер", вышка для прыжков по кличке "Эйхман", а еще дальше маячит – плакат ли, просто ли надпись – "Паам цанхан – тамид цанхан".[88]

По настоящему тревожное ощущение возникает, когда инструктор вызывает звено из четырех страдальцев на верхнюю площадку для прыжков; первый пристегивает ремни, все ждут команды: "Проверить ремни! Освободить трос и… прыгай!

Прыгаешь, прыгаешь, и каждый раз дергающий удар в шею, под уши, увеличивающий страх перед настоящим прыжком.

Но нет худа без добра: как ни пытались командиры улизнуть от тренировок, им это не удается, и ко всеобщему удовольствию новичков инструкторша по прыжкам с палаческим выражением на лице не дает им продыху. Особенно не везет командиру взвода Лузону (обычно он кричит: "Ма? Ми?",[89] и все втихаря зовут его «Ма-ми-му-у-зон»), совсем отчаявшемуся после двадцати прыжков с «Эйхмана», бесчисленных ударов, и в конце концов ущемившего ногу (все же говорят, не намеренно).

Тель-Ноф недалеко от Тель-Авива: иногда ты приезжаешь на ночь домой, с тобой пара дружков, начинается суматоха, выволакиваешь все свои одежды; штаны твои Амиру коротки, Бар-Хену узки, а Шабатон уходит в них с головой, вы уноситесь на Дизенгоф[90] пить пиво или смотреть кино, а вернувшись далеко за полночь, вспоминаете и вспоминаете, перебивая друг друга: "…Помнишь первое «Тридцать секунд, построиться внизу!», сваливается на голову, когда все сидят, разомлев; начинается кавардак, все ищут оружие, почти сшибая друг друга, втискиваются в узкий коридор, давят один другого и некоторых из соседнего взвода, выстраиваются кое-как по три с некоторыми по четыре в середине, команда упала с неба, командира не видно: прячется за стеной: но тут, на лестнице, одаряя всех беспечной улыбкой до ушей, неторопливо спускается Баршиша. Все с ужасом следят за ним: он вдруг останавливается, вспомнив, что забыл оружие, возвращается. И это еще не все: из барака павлиньей походкой важно выходит Швили. Привидение возникает из-за стены: «Скажи мне, Швили, ты почему всегда последний?» Швили секунду взвешивает ответ: «Н-н-но-о, командир, кто-то же должен быть последний, не-е-е?..»

"Швили? В Пелесе, помнишь, команда "Загорелся мотор", хватает лопату и давай швырять песок в мотор бронетранспортера. Тут новая команда – "Противник, 50 влево, вперед", все атакуют цепью, в разгар атаки Швили обнаруживает, что автомат забыл в транспортере, так он лопату наперевес и – "Огонь, огонь, бах-бах…" Атака захлебывается в хохоте, все корчатся по земле, Швили продолжает бой в одиночку…"

"…A помнишь ночную засаду? На Иордане? Лежим почти в воде, в густых зарослях. Холод собачий. Все промокли. Вдруг шум, треск, хрюканье: дикие кабаны, и прямо на нас. Забеспокоились: придется их гнать назад, размаскируем засаду, и тут – помощь с неожиданной и не с той стороны: Надлин, пребывающий в глубоком храпе, выводит такую фистулу, что кабаны, сразу же поняв сигнал, бросаются со всех ног наутек…"

Их тихие голоса, из соседней комнаты проскальзывающие в мой неглубокий сон, долго еще обсуждают только виденный фильм Вуди Аллена, и разговор их затем всегда будет всплывать в моей памяти озвученным сновидением, в котором самое главное, поразившее меня даже во сне, можно выразить так: им смешно и странно, как со стороны, видеть этих слабосильных еврейчиков, маменькиных сынков, вызывающих поощрительный смех самоуверенных неевреев, этот еврейский вариант чарличаплинского человечка.

В шесть утра везу их в Тель-Ноф. На перекрестке у сельскохозяйственной школы Микве-Исраэль, приткнувшись к одиноко бодрствующему светофору, который меняет огни на фоне замершего в дремучем сне Ботанического сада, стоя, спит Кальмар в ожидании нас (таким навсегда запомнится мне этот перекресток).

Восемнадцатого февраля родителей приглашают на первый парашютный прыжок.

День солнечный, прохладный. Не зная точной дороги на Пальмахим, долго петляю среди цитрусовых садов. Все, кто работает в поле и садах, кажутся замершими, греющимися на солнышке.

Наконец упираемся в огромное поле до самого моря, огражденное забором колючей проволоки. Вокруг нас, на зеленых холмах и среди редких деревьев разложился шумный табор таких же, как мы, родителей – с автомашинами, пирогами, выпивкой, дедами, бабками, внуками, и чей-то папаша из итальянских евреев, обладающих повышенной чувствительностью, спрашивает у всех успокоительную таблетку. Небо безоблачно, безветренно, тревожно, и неясно, откуда может возникнуть самолет и появится ли он вообще…

Между тем вас везут на летное поле. Выстраиваетесь в шеренгу в напряженном ожидании. Весь этот церемониал, пока приземляется огромный "Геркулес" и вы гуськом втягиваетесь в его брюхо, кажется странным и отчужденным, как в замедленной съемке. Отчужденно медленно длится полет, но вот распахивается дверь, резкий свет и ветер врываются внезапно в темное брюхо самолета.

Напряжение усиливается. И на небе, и на земле.

Папы и мамы, деды, бабки и внуки щурятся в небо, приложив ладонь козырьком ко лбу: "Геркулес" с открытым люком делает один круг, второй, третий; никто не прыгает; на четвертом круге выбрасывается кукла на парашюте: проверяют направление ветра, чтобы не унесло в море; еще один круг и еще одна кукла…

Вы сидите в брюхе самолета, как горошины в стручке, рядышком, в обычное время такие разные, а здесь одинаково зеленые – лицом и формой – великолепная, но значительно поредевшая "двадцатисемерка".

Внезапно команда: "Внимание!

Пустота в желудке, сухость в горле.

"…товсь!"

Прижимаетесь вплотную друг к другу, бодро подмигивая и криво улыбаясь.

И… "Прыгай!.. Прыгай!"

С разрывом в несколько секунд, в провал неба, один за другим. Приближается твой черед. Замираешь над провалом, в десятую долю секунды ощущая горячее дыхание моторов.

"Прыгай!" – толчок в каску…

И ты… в пространстве…

Три секунды, три невероятные – на всю жизнь – секунды – выброс из темного и тесного брюха охватившего тебя ревом Левиафана в ослепительный, режущий глаза, свет неба, в беспредельное пространство с какой-то там, где-то, над головой, сбоку или снизу, неощутимой и в эти мгновения не особенно тебя интересующей землей, три секунды парения, три секунды до раскрытия парашюта, который ударом развернувшегося купола возвращает тебя к реальности. Мгновенный взгляд кверху – над тобою зеленый купол, движение которого отмечает слабое перемещение тонких солнечных лучей. Краем глаза видишь самолет, заходящий в новый вираж, вокруг себя – товарищей, внизу – неповторимой красоты пейзаж; расслабляешь немного ремни на груди, и вдруг земля начинает приближаться с невероятной скоростью. Сжимаешься, готовясь к приземлению. Вот уже. Сейчас? Нет. Может быть, сейчас?.. Кувырок через голову… Купол медленно опадает, покрывая ноги. Лежишь на спине, видишь самолет и ссыпающуюся из него горошинами следующую группу.

Юркие вертолеты, то взмывая, то пикируя, носятся кузнечиками над полем, пролетают так низко, что отчетливо видишь пилота, машущего папам и мамам, в поле отправляется машина "скорой помощи", обеспокоенные мамы гурьбой бегут за ней, но вот уже возвращаются в обнимку с сыновьями, в эти минуты отбросившими обычный стыд и сдержанность, бабки разносят пироги, деды разливают кока-колу, внуки щеголяют в касках, шум стоит невообразимый, а с неба все сыпятся и сыпятся парашюты.

2. Весна 1957