И что было особенно любопытно: пребывая в состоянии, когда уже несколько месяцев душа все еще продолжала висеть на кончике того пера, все семинары и экзамены я выполнял отчужденно и машинально, без волнения.
В начале июня мы поехали на военные сборы. Приближался республиканский фестиваль, предшествующий московскому, а для меня все эти месяцы, начавшиеся мимолетным упоминанием о фестивале, были сплошной карнавальной свистопляской, где маски были не просто атрибутами, а выражали истинную и страшную сущность открывшейся мне жизни.
Разве не был карнавальным, к примеру, тридцать седьмой со знаменитыми фестивальными процессами смерти, пятидесятые – с карнавальными вакханалиями вокруг идола космополитизма или языкознания со срыванием "всех и всяческих масок". Разве не попахивала трагическим карнавалом эта потрясающая система заочных характеристик?
Девиз: "Мы вам верим, пишите все, что думаете о нем".
И все пишут на всех – и круговое доносительство – как неощущаемая круговая порука подлости.
3. Весна 1982
… время пения настало, и голос горлицы
слышен в стране нашей; смоковницы распустили
свои почки и виноградные лозы, расцветая,
издают благовоние.
1
МАРТ: КАРНАВАЛ И ТРЕВОГА.
ГЕРОИ ГЕРОИНА И МИНИ-МИНИСТРЫ.
ВОДЯНОЙ ГУЛ ВЕЧНОСТИ.
ОТ ТЕРМИДОРА ДО МЕРИДОРА: ВСЕМ ПО
ЛАМПОЧКЕ.
НА ПОСЛЕДНЕМ ДЫХАНИИ.
ЯМИТ: ПЕЧАЛЬ РАССТАВАНИЯ.
ТАЛМЕЙ – ИОСЕФ И ХАЦЕР – АД АР.
НОЧЬ НА ПЕРВОЕ АПРЕЛЯ: МИНУТА МОЛЧАНИЯ
ИСТОРИИ.
Март восемьдесят второго насыщен тревогой и карнавалом. Опьяненные запахом собственных пробуждающеющихся по весне корней, дубовые леса спят в долине Аела.[91] Неполная луна столь же таинственно, как тысячу лет назад, освещает легендарно безмолвный холм Азека, на котором сразились Давид и Голиаф.
Не проникая в глубь катакомб и пещер у Бейт-Говрин, где прятались воины Бар-Кохбы после разгрома восстания, луна, как слепец, ощупывает ваши лица и фигуры: батальон зеленых юнцов, однако же потомков воинов Бар-Кохбы, с тревогой пещерных жителей вглядываются в мерцающие под луной очертания Иудейских гор. В каждый миг может прозвучать команда – и начнется марш-бросок туда, в горы, семьдесят пять километров, "поход беретов", в конце которого каждый салага сменит свой оливковый берет – на берет воина. Все заняты делом, сыплют тальк между пальцев ног, натягивают по две пары носков под неожиданно бодрый голос вечно сонного сержанта: Теперь увидим, болтуны-пустомели, на что вы способны? "
Начинается: три носилки с ранеными и – "на взлет", марш, через каждую минуту – смена ведущих; пом-комвзвода побежал, потому что было под уклон, а Шонк ему вдогонку: "Почему бегом? Ну так придем часом позже".
Рассвет безмолвен. Только тяжкое дыхание идущих.
Через несколько часов кавалькадой – Адлайадой[92] по Тель-Авиву прокатится Пурим.
Иду от дома пешком до улицы Алленби, в которую с улицы Бен-Иегуда хлынет карнавал. Тротуары забиты людом, на балконах и крышах гирлянды лиц.
Рев громкоговорителей.
Командиры подбадривают идущих, почти бегущих, иногда падающих с ног.
Внезапно, на вираже, из-за поворота пустой улицы выносит поток диковинных автомашин – пестрые причудливые жуки тридцатых годов, ситроены, форды, фиаты – из каких-то щелей, в которых они дремали до времени, выползли эти фасеточноглазые, сверкая никелевыми фарами. Формы их успели устареть и быть отвергнутыми, чтобы вновь вернуться; зуд моторов, крик шоферов, наряженных клоунами, тысячи глаз жадной до развлечения публики.
Гиди Дойчер, профессионально вошедший в роль раненого, трясется крупной дрожью, взлетая и падая на носилках в воздушные ямы в каждый миг, когда меняются носильщики. Отстающих подбадривают, подталкивая в спину, иногда подхватывая с двух сторон. Кружение рощ, опившихся дубовым настоем мартовской свежести, томление юношеской души – все топчется тяжкими солдатскими ботинками.
Очередное чучело злодея Аммана качается на виселице под полотнищем с надписью – "Такова участь каждого, кто лижет зад королю!"; гигантский Артаксеркс из папье-маше припал к бутылке, лихо заломив за ухо корону английского короля Ричарда, а вокруг неистовствует цветистая и шумная верблюдопедия – медленно идущие, погруженные в себя, молчаливо взирающие на мирскую суету и гвалт верблюды облеплены одалисками, шейхами, визирями, звездочетами, пьеро и арлекинами; мартовский бриз со стороны Средиземного моря раздувает шальвары, кимоно и домино, веера и кивера, смешивая розово-гаремную парфюмерию персидских легенд и арабских сказок с фантазиями Гофмана и братьев Гримм; но уже наплывают дыханием водорослей и моря огромные левиафаны и осьминоги, несущие корабль, на палубе которого пляшут одноглазые и одноногие пираты с ножами в зубах.
Сухое русло вади Сансан только усиливает ощущение бессилия, жажды, но и упрямства; гора Сансан, покрытая жестким кустарником, словно бы стриженная коротко, по-солдатски, с таким же солдатским упорством не сдвигающаяся с места, наконец-то отвалила вправо; впереди какое-то селение, и не верится, что там, совсем рядом, в эти минуты живут нормальной человеческой жизнью: не бегут. У Цур-Адаса и Мево-Бейтар поворот на юг – в сторону Рош-Цурим и Кфар-Эцион – сухие горы, сухие вади, верблюжья шкура пространства.
Ревут громкоговорители:
"Вот они. Идут парадом. Герои героина, кока-колы и кокаина. Наркомы наркоманов. Мэры и премьеры. Мини-министры на час, не для примеров и примерок. Неоперившиеся хищники пера, фармазонщики-телевизионщики, журналисты-эквилибристы и шпагоглотатели. "Вечного колеса" изобретатели от наполеоновского Термидора до израильского Меридора. Комики-иллюзионисты и камикадзе-автомобилисты. Теоретики-еретики. Политические жонглеры и горлодеры. Солоны, несолонно хлебавшие. Хилософы – бесплотнее Плотина. Шоферы, гудящие в шофары".
Так проходит слава мирская. Парадом.
Через пустынные улочки Керем Тейманим[93] выхожу к морю, сразу – обрывом – тишина, ровный шум вод.
Стена декоративной зелени дымится под ударами влажного солнца. Рыжий в проплешинах и подпалинах берег в который раз впадает в молодость, с бесстыдной застенчивостью покрываясь весенней шерсткой зелени.
Одинокая девушка с книгой. Берег пустынен. Весь люд, в любое время дня и ночи, снующий по набережной, втянуло пылесосом пуримского карнавала, рев которого доносит издалека порывами ветра.
Из каких-то окон обдает музыкой, негромко, щадяще, тревожно, до обмирания сердца: "Токката и фуга" Баха.
Тишина и синий фильтр морских пространств. И музыка – ручей в бликах солнца, несущий весь сор жизни, еще более высвечивающий зеленый выдох дерева, март восемьдесят второго, полный щемящей тревоги и невнятных надежд.
Одинокий голос, пропадающий в шуме моря. Человек над обрывом, обращен в даль, кличет кого-то: говорят у него утонул сын, но тела его не нашли, вот он и сошел с ума – кличет, уверенный, что тот в море, живет и резвится с дельфинами.
Где-то между Кфар-Эционом и Ткоа, после долгих петляний в горах, – привал: гул во всем теле, боль в плечах и спине. А вокруг погруженные в белесую солнечную дымку складки пустыни с Бейт-Лехемом на севере и горой-дворцом Ирода – Геродионом северо-восточнее: школьная экскурсия на Геродион год назад кажется каким-то немыслимым сновидением счастливого детства.
И опять – команда. И – еще половина пути по вади Ткоа – в сторону Мертвого моря, и – "раз, два", екает селезенка, пытаешься подбадривать себя, напевая песенки, приговаривая, например, "Молод, глуп, не кушал круп", что очень помогало в первые ночные дежурства на вышке, когда, прихватив из кухни, и вправду жевал сухую крупу, отгоняя сон. Полегчало. Даже как-то взбодрило. Второе дыхание, что-ли?
Облака чернеют над морем, как дым ушедших эскадр.
Мальчишки в оранжевых спасательных жилетах возятся с парусниками у берега. Желтые, белые, алые паруса трепещут на слабом ветру крыльями бабочек. Рядом с тренером девица. Тонкая, гибкая. Потягивается, изгибаясь ленивым движением, подставляя лицо выглянувшему из-за облаков солнцу, – и в этом непроизвольно раскрывшем себя мгновении гибкости и лени – вырвавшийся наружу краешек истинной жизни, вот уже столько часов забиваемой ревом карнавала и невыносимостью бега по горам.
Хаг Пурим, хаг Пурим,
Хаг гадол лэ еладим…[94]
Доносит порывом ветра, по долам да по горам, рвется из транзистора на высотах Иудейских гор: наконец-то можно сбросить: а носилки, боевые жилеты, ботинки, пить и есть от пуза, лежать себе в блаженной расслабленности, наслаждаясь с высоты Кфар-Шалем раскинувшимся под тобой Мертвым морем, радуясь, что ваш взвод пришел первым, и всем выдали боевые береты, испытывать одновременно усталость и возбуждение, слыша как лежащий рядом и опять впавший в обычную сонливость сержант, бормочет сквозь дремоту: «Ух, доктор Дойчер, йохтибидон», внезапно и ясно понимая, что последнее слово из солдатского сленга – явно исковерканное из русского – "Ух, я тебе дам”…
Масэхот ал апаним,
Ширим вэрикудим…[95]
Ночь сама кажется незнакомкой в маске.
Бывший разведчик, всю жизнь проработавший в Каире и Дамаске – в маске, открывает истинное свое лицо на телеэкране, вспоминая, как однажды чуть не заплакал, увидев у кого-то в руках медный поднос с надписью "Сион”, как в другой раз чуть не разбился на машине и понял, что не так страшно жить под маской, как умереть: знающие будут думать, что попался, родные что пропал без вести, а ты будешь гнить на каком-то заброшенном кладбище под чужим именем…
Масэхот ал апаним…
На задворках в Ришон-ле-Ционе пытаются ослепить ночь в лицо карманным фонариком. Копошатся темные фигуры. Еще один маскарад? Похоже, но на этот раз – судебный: воры-то, оказывается, обокрали склад на автобусной станции, но за ними следили другие воры и выкрали краденное, что даже в воровском мире подсудно, свои же следователи поймали нарушителей, вызвали своих же судей, но вдруг – слепящие фары, окрики, паника: все – и следователи, и обвиняемые, и пострадавшие, и судьи без мантий – накрываются полицией…
Ава, нариша, раш-раш-раш,
Ава, нариша, раш-раш-раш…[96]
В двадцатые годы бухарская еврейка продала десятимесячного сына богатому литовскому еврею за золотые монеты, чтобы через Иран пробраться в Палестину; младенец вырос, женился на дочери того же литовского еврея, приехал в Израиль и еще застал свою восьмидесятидвухлетнюю мать, которая его продала…
Ава, нариша, раш-раш-раш,
Хаг арашаним…[97]
О, эта пуримская история с «лампочкой Меридора», растущая из мусора, из шумного быта польско-русского галута – до высот власти и денег, история с элементами базара, легенды, драмы, настоящего человеческого горя, история бывшего строителя крыш, польского рабочего Венярского, возглавившего еврейское подполье в Палестине под кличкой Меридор, затем передавшего командование подпольем Бегину, а ныне, в начале восьмидесятых, ставшего министром в правительство Бегина.
О, эта девственная наивность миллионера Меридора в делах науки и природы, его страстное желание облагодетельствовать свою нацию невиданным видом энергии, которая одной лампочкой сможет осветить весь Рамат-Ган, его слепая вера обольщенного Фауста в какого-то тайного Мефистофеля, имени которого он не хочет открыть, его обалделость, его фантастически детское поведение, согласно пуримской песенке, среди захлебывающейся и завывающей вокруг него прессы в состоянии стресса, помирающей от жажды сенсации и предвкушаемого смеха над "пуримской хохмой Меридора", юмористов, зубоскалов, оппозиционеров, злорадствующих неудачников, коим несть числа, и которые все вместе – гирляндой замерших за утлом лиц, ждут, затаив дыхание, когда журналист Цахи Нога, кажется, счастливо напавший на след таинственного изобретателя "вечного двигателя”, ученого-самозванца, не раз в прошедшем истерзанного прессой, стучится пуримской ночью в дверь дома на одной из улочек Тель-Авива и радиоволна разносит этот стук по всей стране в затаившиеся любопытством жилища сынов Израилевых.
Слышно как нехотя отпирают дверь, препираются; змеиная головка микрофона то пытается проскользнуть за косяк, то, отброшенная назад, со свистом всасывает голос комментатора, различающего в полумраке низенького лысого толстяка: странный мутант Мефистофеля, мелкий самозванец, представляющийся то майором, за что уже был судим, то изобретателем "вечного двигателя", Дани Берман высовывается на миг, чтобы полупризнать свою причастность к легендарной "лампочке Меридора", промелькнуть мимолетной пуримской шуткой по страницам газет и сгинуть.
Ава, наригиа, раш-раш-раш…
Пляшут вокруг министров, правительства, комиссии по расследованию убийства Арлозорова, происшедшего пятьдесят лет назад.
Хохмы назойливыми мухами вьются вокруг тройного имени – Меридор, Аридор, Савидор.[98] Великая вавилонская блудница[99] трясет телесами на сцене Камерного театра…
Ава, нариша, раш-раш-раш…
Но за этим шумливо-глумливым карнавалом, участники которого не столько веселятся, сколько глушат беспокойство и не оглядываются, чтобы не столкнуться – глаза в глаза – с пристальным взглядом Судьбы, за пестрым круговоротом клоунов и масок заверчивается иной, трагический карнавал – в низинах северного Синая, в полосе Ямита, в сумерках пуримской ночи, как во тьме библейских пророчеств, ночи, в которой вас всем батальоном перебрасывают с высот Иудеи в Ямит – на передовую: вы ставите шлагбаумы как оборонительные укрепления, но не в сторону Египта, а в сторону Израиля. Чем не карнавал: ваши противники – ваши друзья, братья, отцы объявили вам, своей же армии, войну. Под покровом пуримской ночи они пытаются зайти вам в тыл по всем правилам военного искусства – режут заграждения колючей проволоки, ползут по-пластунски, чтобы, проскользнув через армейские кордоны, забаррикадироваться в домах Ямита как в бункерах. Но попадаются на обманный маневр генерала Эреза, начальника южного военного округа: уверенные, что выселение начнут с Ямита, они главные свои силы бросают туда. Всю ночь, не смыкая глаз, молятся, удивленно и печально вслушиваются в уханье и визг карнавала, беснующегося на радиоволнах: какое может быть веселье в этот Антипурим, в эти тяжкие для нации часы?
Внезапно, на рассвете, в передаче "Утренний дневник событий” веселый гогот клоунов сменяется плачем выселяемых из Хацер-Адар,[100] испуганным женским криком на грани истерики во всех рациях, связывающих поселения: "Ацмона, Талмей-Йосеф, Ямит, они идут, множество солдат… Они нас окружают…”
Хаг Пурим, хаг Пурим…
Страну штормит на радиоволнах.
Продолжение карнавала?
Начало трагедии?
Фейрверк горящих шин. Смоляные столбы дыма на фоне зари. Радужные веера воды из брандспойтов. Сверкающие игрушки пожарных автомашин.
Вы стоите на шоссе, поселенцы заперлись в караванах.
Обе стороны замерли.
Редкое мгновение истории, когда все – до спазма в горле, до невольно закипающих слез – ощущают прикосновение того, что в греческой трагедии называют безжалостным Роком, а у иудеев – Шехиной, Судьбой, Божьим присутствием, казалось бы, более мягким и милосердным, но не менее безжалостным.
Постановщики – не на Олимпе – в Иерусалиме, колеблющиеся за миг до того, чтобы дать сигнал о поднятии занавеса.
Вы, исполнители, на шоссе, обезоруженные и неуверенные.
Поселенцы в караванах, опутавшие себя проволокой, испуганные, решительные в своем упорстве на грани плача, срыва.
Все застыли как в остановившемся кадре.
Миг безмолвия.
Жужжание кинокамер пилами вгрызается в остолбеневшую тишину, вселяя в вас еще большую растерянность.
Постановщик обреченно махнул рукой на все.
Или дал знак?
Топор ударом гонга, возвещающего начало представления, врезается в ржавую жесть каравана, где засели поселенцы.
Хор криков, проклятий, молитв, и вы, беспомощные и озлобленные, выволакиваете за ноги и подмышки тех, кто годится вам в отцы, а они, растрепанные, потные, плачущие, остервенело цепляются руками за стены и притолоки, отбиваются ногами под речитативы командиров: "Осторожно! Сдерживаться! Без насилия!”, и вы сами готовы заплакать от бессилия, и нет выхода у обеих сторон, и обе это понимают, жалобно и свирепо вцепившись друг в друга.
Парод[101] оборачивается пародией.
Обычно равнодушные ко всему иностранные кинооператоры, профессиональные зрители всех бед и катастроф нашего века, опускают камеры и утирают слезы.
Но семижды семь душа разрывается, когда поселенцы покоряются Року – как сдаются в плен. Вот они, мужчины Талмей-Йосеф, совершавшие чудеса храбрости в войнах, а нынче серые, пришибленные, ненавидящие самих себя, после утренней молитвы и завтрака, гуськом, не глядя в вашу сторону, идут по своим домам, запирают двери, опускают жалюзи.
Ведь это не караван. Это дом. И у каждого своя трагедия. Самое трудное для солдата снимать картины со стены или складывать в ящик детские игрушки, ощущая на себе пристальный взгляд их владельца и понимая, что в памяти этого человечка ты навечно останешься злым духом, первым страхом, вторгшимся в детское его сознание.
Вы просите кинооператоров у одного из домов: – Опустите камеры. Он не выйдет, если вы не прекратите снимать. Будьте милосердны хотя бы раз.
Выходят. Отец с четырехлетним сыном на плечах. Оба плачут. Сын в голос и все спрашивает, спрашивает, отец молчит, старается, чтобы малыш не видел его слез. Идут вдоль аллеи – к автобусу.
Ком, подкативший к горлу, боль и бессилие, стволы кинокамер, опущенные в землю, еще дымящиеся от стрельбы в упор – лицом к лицу – в схватке хладнокровного снайпера с безоружной жертвой, – все это остается за кадром того сюрреалистического фильма, который хлынет вечером сквозь экраны телевидения в колышущиеся, как в морской качке, на плаву жилища сынов Израилевых: и я буду сидеть как в воду опущенный, разглядывая беспомощные лица жителей Талмей-Иосеф, гуськом идущих к автобусу мимо вас, сквозь строй, мимо безучастных арабских рабочих с Рафиаха как в замедленной съемке разбирающих стеклянную теплицу – вот они сняли тонкое, хрупко колышущееся солнечным светом зеркало, рассмотрели его и бросили на землю – вдрызг, и так стекло за стеклом, как и всю бившую живым ключом на скудной этой почве жизнь – выкорчевать, разглядеть на свет и… вдрызг – мимо тут же рядом стоящих в черных своих лапсердаках бодрых и улыбающихся хасидов, которые приехали из Кириат-Малахи, чтобы попотчевать выселяемых поселенцев рюмкой вина или водки в честь праздника Пурим: и поселенцы равнодушно взирают на разбиваемые вдрызг зеркала их жизни, равнодушно берут рюмку, равнодушно трясутся в пуримском танце, в который их пытаются втянуть неунывающие хасиды; и опять ваши лица, и голос диктора, сдавленный, пытающий быть деловым и безучастным: "… И в черном сне не виделось этим ребятам, вчера лишь со школьной скамьи, добровольно пошедшим в специальные боевые части, что им прикажут заниматься таким стыдным делом"; и тут же – ненужной шуткой, излишним издевательством – изрядно потускневший поток масок и клоунов, ослов и верблюдов с уже покрывающейся пылью Адлайады.
Тысячелетия длится еврейский карнавал.
Сюрреалистический фильм продолжается. Уже личный, твой, закрепленный не на пленке – в твоей памяти, твоим взглядом, ощущениями, которые трудно выразить в голос, и он звучит как за кадром, хотя ты сидишь на том же диване, заскочив на сутки домой, и рассказываешь – и опять о Хацер-Адаре, куда каждый раз под покровом ночи просачивались поселенцы, и вас в который раз бросали на их выселение, о шлагбауме у Керем-Шалом, виноградника мира, на котором не перестают бушевать страсти, и вы возникаете у шлагбаума шумной оравой – в красных ботинках и арабских куфиях,[102] пиратски повязанных на голове, пугая аккуратно подтянутых морячков, ваших сверстников, будущих капитанов торпедных катеров, которых вы пришли сменить, и опять Хацер-Адар, и новый командир отделения Динбар, тут же получивший множество кличек – Хайбар[103], Денвер, Занзибар – и вновь выселения, и старик, бывший подпольщик, приехавший откуда-то из-под Хайфы, заклинивший дверь в одном из домов железной койкой, и несколько толчков – «Эй, ухнем!», распахивается дверь: старик лежит на полу, под железной сеткой, трясется и плачет: «Поглядите мне в глаза, дорогие солдаты! Не отворачивайтесь! Я прошел все круги ада в британских тюрьмах, и меня с этой земли не выкорчевали. Теперь это делают мои же сыновья»; и вы стоите растерянные, глядите в потолок, и кто-то из вас бросается с проклятием и задергивает занавески на окнах от глаз вездесуще-наглых журналистов; оставляете старика, которого через два часа там же, под койкой, застает трясущимся от холода полковник, имеющий ученую степень по психологии, покрасневший до корней волос, охрипший от волнения: «Дед, батя, клянусь, никто к тебе и пальцем не прикоснется, встань, прошу тебя, ведь я не могу с тобой разговаривать в таком положении»; и старик, отвечающий слабым голосом: «Я подчиняюсь приказу офицера Армии обороны Израиля».
Между тем сюрреалистический фильм продолжается.
Едем в машине – я, жена, ее брат с женой и оравой детишек – на коллективную бар-мицву[104] в Ямит, в мошав Приэль, который через день-два тоже начнут выселять: под склоняющимся к закату солнцем от шоссе короткими травами, разворошенным красноземом, островками деревьев разбегаются пустынные степи в сторону Газы и Синая. По самому горизонту бежит цепочка людей, едва различимых с такого далекого расстояния.
– Это он, – вздрагивает жена, имея в виду тебя, – там среди них он.
Все хором:
– Да ты, что с ума сошла?
– А я говорю – он.
Приближаемся. И вправду – ты.
Трудно даже вообразить ваше изумление, когда вдруг – прямо из безлюдной степи выкатывает машина, тормозит с ходу, и из нее горохом с визгом и криком высыпают папы, мамы, дяди, племяннички и племянницы. Стоишь, смущенный, обалделый. С тебя сдирают майку и тут же напяливают чистую, суют в карманы сладости, деньги. Махнув рукой, убегаешь вдогонку товарищам.
В огромном, как ангар, помещении ряды стульев, свет прожекторов, цветные ленты, музыка и речи, а меня ни на миг не оставляет ощущение, что все это вот-вот будет выкорчевано из земли – и уютные домики, и клумбы, и аллеи, и эти гигантские, кажется, навечно построенные помещения, заваленные ящиками еды и питья, которые просто подвозят гостям на металлических платформах; и мы, набрав пару ящиков еды, возвращаемся в ночь, вновь пересекаем шлагбаум в Керем-Шалом, въезжаем прямо в ваш лагерь, долго расспрашиваем охранника у входа, небритого резервиста в сандалиях на босу ногу, где палатки спецчасти "Шакед"; под одним из навесов узнаю Гауи; ребята дремлют на скамейках, стрекочет аппарат, показывают диапозитивы, кто-то что-то объясняет; тебя нет – уехал с командиром взвода в ночной дозор; несколько ребят, встрепенувшись, бодро выгружают ящики с едой, предвкушая пир, о котором ты уже расскажешь потом.
Горят звезды над землями северного Синая, по которым едем в последний раз, и стук шлагбаума, как лязг ножниц, навсегда отсекающих от нас мгновенно убегающие во тьму эти пространства, как хлопушка на киносъемках, отбивающая еще один эпизод уходящей в прошлое жизни.
2
ПАСХАЛЬНЫЙ СТОЛ: ВЕЯНИЕ АМБРОЗИИ И
ПОЛЬШИ.
ИУДЕЯ: МАТЕРИК ПОГРУЖАЮЩИЙСЯ В БЛЕСК
ВЕСНЫ
И РАЙСКОЕ ПЕНИЕ ПТИЦ.
ЭЙН-ГЕДИ: ХРАНИЛИЩЕ АНГЕЛЬСКИХ ВИН.
МЛАДЕНЧЕСКИЙ ВОСТОРГ ЭЙНШТЕЙНА.
ПРЕКРАСНЫЙ ОБВАЛ МИРА.
ГОРОД-ПРИЗРАК ДРЕВНИХ ПРОРОЧЕСТВ: ЯМИТ.
ПОЛНОЧЬ И БЕЗМОЛВИЕ.
ПАМЯТНИКИ: ОБЕЛИСКИ, РАЗВАЛИНЫ, ПУСТОШЬ.
ИСХОД И УХОД.
В жаркий, сверкающий, как начищенная медь, день седьмого апреля ты вваливаешься прямо к пасхальному столу весь с головы до ног в синайской пыли, вмиг у ванной вырастает гора обмундирования, оружия. Блаженное погружение в пену под стук вилок и звон стекла.
Отпустили до утра: в Ливане опять тревожно – летят снаряды "Катюш". На севере страны опять встречают Песах в бомбоубежищах.
В тарелках густой мед и тертый хрен: память о синайской свободе и египетском рабстве.
Пасхальная ночь опускается веянием амброзии и полыни.
И тонкий голосок племянника, самого младшего в семье:
– Ма ништана а лайла азэ ми кол алейлот?[105]
В этом неспокойном восемьдесят втором каждая ночь отлична, полна неожиданностей и ожидания.
И громкий стук ложек по пасхальному столу, сопровождающий каждую из десяти египетских казней.
Бацет Исраэль ми Мицраим бейт Яаков мэам лоэз…[106]
Заключенные в израильских тюрьмах провели пред-пасхальный конкурс на знание Библии: первая премия
– 72 часа на Песах в кругу семьи, дома, вторая – 48, третья – 24.
Авадим айну…[107]
Утром отвожу тебя на перекресток Месубин, где на обочине уже ждет вас огромный и пыльный армейский грузовик.
И вновь это ощущение пустоты под ложечкой, когда он исчезает за поворотом.
К этому мигу исчезновения привыкнуть нельзя.
Сама атмосфера восемьдесят второго насыщена беспокойством и возбуждением.
Девятнадцатого апреля суд над Абу-Хацирой. Массы марокканских евреев, затопившие здание тель-авивского суда, пестротой восточных одежд облепившие мощные спирали этажей "Дома Азии",[108] абстрактные скульптуры из железа и бетона на площади, соединяющей тель-авивский музей с судом в одно здание, то и дело выкрикивающие – «Мишпат Драйфус».[109]
Уезжаем в Эйн-Геди: хотя бы дня на три вырубиться из напряжения, в палатку, на берег Мертвого моря, без радио и телевизора.
На повороте шоссе внезапно и целиком, словно материк, всплывший из глубин моря, встают Иудейские горы над поверхностью Саронской долины, медленно, по мере нашего движения, погружаясь в пасхальный солнечный блеск горной весны.
И ощущение полного покоя, словно оказался в иной, блаженной стране. Деревья бредут вверх по отвесным склонам от ворот Аггая.[110]
Цветы, раскрывающие лепестки и зевы в жадном желании сделать замкнувшийся в себе мир достоянием каждого.
Сравнения, беспечными бабочками вьющиеся над скалами, садящиеся на пятнистые цветы дикой гвоздики.
Остался позади весенний Иерусалим древне-ладанным храмовым запахом синагог, церквей и соборов, уплыл влево, в весеннее марево, как под воду, Иерихон, дикие колючки иерихонских роз, схваченные навеки цепким бунинским взглядом, принесли в память его имя; мелькнули справа пещеры Кумрана.[111]
Эйн-Геди.
Скалы, трепещущие в искрящемся солнцем апрельском воздухе как струны лютни, льющейся звуками "Песни Песней" над ущельем ручья Давида.
…Как кисть кипера, возлюбленный мой, у меня в виноградниках Ейнгедских…[112]
Водопад, низвергающийся лютней сквозь зеленый плющ, называемый здесь волосами Шуламит, шумит уютом и прохладой под высокими изломами скал, плавящихся в лилово-синем, как спирт, небе, где настороженно торчат рога горного козла.
… Смоковницы распустили свои почки, и виноградные лозы, расцветая, издают благовоние…[113]
Эйн-Геди: хранилище ангельских вин, от которых кружится голова и покой нисходит на душу.
Апрельский воздух вечернего Эйн-Геди свеж, как надкушенное яблоко.
Купальщики лежат и не тонут в глицериновых водах Мертвого моря.
Розовато-коричневые горы словно бы вырезаны из папье-маше на фоне заката.
Располагаемся в палатках; беззаботный глубокий сон втягивает в свое течение шумящим как тайные воды шепотом "Песни Песней":
… Доколе день дышит прохладою, и убегают тени, возвратись, будь подобен серне или молодому оленю на расселинах гор…[114]
На раннем рассвете – в клубящемся сером тумане – глицериновые разводы мертвых вод. Не видно гор Моава. Матовые шары фонарей вдоль берега, блеклые, ирреальные, мерцают ацетиленовым светом. Пустые домики, одинокие стулья на лужайке.
Но вот первые лучи зари – в верхних створах душевой кабинки столкнувшиеся со светом лампы.
Внезапен и прозрачно чист первый птичий свист.
Мгновенный и ошеломляющий взрыв птичьего пения, блаженного, самозабвенного, сводящего с ума. Схлест разных голосов.
Где они, невидимые хоры, капеллы, поющие аллилуйя весеннему рассвету мира, как и тысячу лет назад – в стихах "Песни Песней"?
Они рядом в листьях олеандров, магнолий, и невидимы. Различаю птичку с ноготок, но в горле ее – такой звучный, трубный клекот.
Изначально таинственное великолепие мира, слабый отзвук которого ввергал в младенческий восторг Эйнштейна блаженным пением птиц, прекрасным обвалом обрушивается с высот, захватывая дыхание.
Едем на Масаду.
Внизу под нами, различаемые в солнечном мареве квадраты римских лагерей, странное посверкивание через девятьсот лет их металлических шлемов.
Ангельские вина Эйн-Геди, выпавшие в осадок горечью и изгарью, ввергнувшие в алкогольную горячку демонов.
На этих высотах Бог всеведущ и потому беззащитен. Держит перед каждым как зеркало – Соломоновы песни, надеясь на отклик.
Но Бог и бесконечен, и его безмолвие заглушить нельзя.
Сидим на высотах Масады; у развалин дворца Ирода, рядом с проломом, через который прорвались римляне в роковой час, и ощущение жизни в этот миг – летучим кабалистическим толкованием, осязаемым на ощупь: в то мгновение, когда женщина вкусила запретный плод, все человечество ощутило на губах вкус смерти.
Сидим на высотах, перекусываем, рядом с гибельными провалами ущелий Хевер, Аругот, Мурабаат, где история затаилась и не выветривается – кровью, без выходностью и свободой.
Пахнет краем земли.
Началом свободы.
Гибелью.
На этих высотах римские боги видели рассвет Мира, а люди Масады – рассвет смерти.
Так в нирвану, которой охватывает весна в Иудее, внезапно и остро вторгается чувство замкнутой поворотом рычажка на радиоволнах тревоги.
Есть ли у кого транзистор?
Волна, столь долго сдерживаемая плотиной молчания, опрокидывает все преграды: Ямит, Ямит, Ямит…
Уже почти смыт.
Оцеплен войсками. Объявлен закрытой военной зоной. Шлагбаумы закрыты: не пропускать ни членов Кнессета, ни редакторов газет.
Перед вами в закатном огне доживающий свои последние дни город-призрак пророчеств Иеремии и Иезекииля с памятником погибшим в Синайских войнах, на котором закрепились уже который день молодые ребята, противники отступления, и вы же сами, может, на год-два младше их, носите им еду и питье, отворачиваетесь, видя, как бродят последние жители Ямита пустынными переулками. Открыто плачут. Стоят, замерев, словно бы зачарованные ужасом приближающегося часа.
Опустошенное измотанное лицо жителя Ямита:
– Какое-то заколдованное кольцо эта наша еврейская история: только пустил корни – сам же их вырываешь. И что это все, живущие в центре страны, считают наши репарации. Мы не хотим уходить, как вор в ночи, не корыстолюбие движет нами. Особенно больно, что те, между которыми мы будем жить в будущем, не поймут всего, что прошло над нашими головами.
Двадцать четвертого апреля – одноминутный перерыв в передачах радио и телевидения в знак протеста против решения правительства, запретившего журналистам вход в Ямит.
Двадцать четвертого апреля – дождь листовок, сброшенных ребятами с памятников:
"Бегин! Помни! И Петен был национальным героем Франции, но концом его было решение французского суда: изменник!
"Рафул! Кто будет нашим де-Голлем? Пожалуйста! Уходи в отставку, спаси свою честь, честь Армии обороны Израиля и еврейского народа!
Мы"
Вы стаскиваете ребят с памятника за руки и ноги. Они оказывают лишь пассивное сопротивление.
Прекрасный город пуст, как в апокалиптических видениях.
Город привидений.
Песок скрипит на зубах Времени, стопорит его часовой механизм. Но близится час.
Стерты с лица земли мошавы Сад от и Угда. Синайская сушь и громыхание взрывов день и ночь. Ямит – на ваших глазах в течение недели превращенный в остров развалин.
Вырывание корней – пальм, трав, цветов, домов, сердца, жизни. Пятиэтажные дома Ямита забытыми игрушками покинувших город детей взлетают в воздух и разваливаются на глазах.
Голуби ищут исчезнувшие крыши. Пески уже заметают развалины. Шакалы уже пробуют голоса на верхушках дюн.
К полночи Ямит должен быть освобожден. Вы носитесь на джипах по пескам. Вот какой-то религиозный выскочил из автобуса. Пришлось погнаться за ним. Вот под кучкой деревьев посреди пустыни стоят, обнявшись, поют. Забрали и их.
День жаркий: тревога и солнце. Само пространство насыщено дискуссиями, ругней, напряжением. В Хан-Юнисе уже бегут за вами арабы, показывают непристойные жесты, а вы молча грозите им автоматами, проноситесь под плакатом: – "Египтяне! Добро пожаловать!" Вы уже видите египетских солдат, а вам еще приходится выволакивать из какой-то миквы [115] спрятавшихся туда мужчин в талитах.
Полночь: миг безмолвной глубины, переживаемый всей нацией.
Еще несколько мгновений назад бывшая нашей – за шлагбаумом уже египетская земля. А в ушах голоса ребят, стаскиваемых с памятника: "Мы еще вернемся сюда."
Май восемьдесят второго солнечно чист.
Вновь напряжение в Ливане. Вновь переброска на север. Схех, Эйн-Зиван. Маневры, ночные засады.
Английский театр привез в Тель-Авив "Процесс" Кафки: сплошной поток масок, танцев, сонгов, гротесковый карнавал, израильскому зрителю наскучивший через полчаса. Что ему этот спектакль в сравнении с кафкианской реальностью последних недель?
И чем чреват завтрашний день этого громыхающего пока еще мирными взрывами года?