Оклик — страница 78 из 84

Лермонтовские сумерки, тайные искушения ночного южного города омывали нас едва ощутимыми порывами мягкого ветра, звезды тонули в бархатной мгле, гравий скрипел под ногами, когда мы шли по улицам, погруженным в сон, и я говорил ей о том, что это моя преддипломная практика, и мне предстоит изучать на Демерджи-Яйле отложения мелового периода, и, к собственному моему удивлению, в словах "сеноман" и "турон",[117] срывающихся с моих уст, прослушивалась зыбкая и зябкая музыка юности.

Пожелтевшая газета под стеклянной витриной, освещенная фонарем, привлекла мое внимание столбцами фамилий, против такого искушения я не мог устоять даже в столь романтические минуты: подошел к витрине, стал читать список различных лауреатов:

– Вот, еще одна… Еще…

– Что ты выискиваешь? – в голосе Беллы тревога и удивление.

– Еврейские фамилии… Явные и скрытые. Понимаешь ли, как ни крути, а процент высокий…

– Ты что, еврей?

– Ну конечно, – сказал я – и ты ведь тоже, – это само собой разумелось и не могло быть по-иному, и меня продолжала нести напропалую эта располагающая к чрезмерному откровению симферопольская ночь, я говорил о том, что всегда ощущал свою принадлежность к людям погибшей страны, к разбросанному по миру племени, что всегда искал их следы не только по обрывкам старых книг, молитвенникам, но и в любом статистическом исследовании, таблице, списке, и это не было манией, а просто поисками знаков собственного существования, тем более здесь, в Крыму это ощутимо острее, ведь рукой подать, через море, Турция, а там уже совсем близко Израиль, и вообще, верно, если с горы, где мы будем находиться, хорошенько прищуриться, можно различить плавни Египта, откуда наши предки вышли в Синай, я говорил взахлеб, изредка замечая в ее глазах удивление, смешанное с тревогой, даже испуг.

– Ты знаешь древнееврейский? – в голосе ее был уже не испуг, а страх.

Я запнулся, не проронил более ни слова до ее дома, попрощался, пошел назад по полуночным улицам, негромко и озадаченно посвистывая.

При следующей встрече пришел черед удивляться мне: Белла настоятельно просила встретиться с ее отцом и немедленно; так быстро, думал я про себя, не очень-то торопясь, однако деваться было некуда.

– Погляди-ка на этого гоя, – хлопал меня как старого знакомого по плечу ее отец, высокий пожилой мужчина, к моему удивлению, белобрысый с бесцветными, словно бы выжженными бровями и чуть подслеповатым взглядом, какие бывают у альбиносов. Он держал в руках небольшую Тору, обращаясь, очевидно, к жене, в темь типичной еврейской квартиры, казалось, уводящую между нагромождениями мебели, запахами скученности, корицы, дерева, разъедаемого древоточцами, одежды, пересыпанной нафталином, духов бабушкиного букета, в самую глубь южной еврейской жизни, обставленной с чрезмерным уютом и все же не менее беззащитной, чем какая-нибудь пещера Бар-Кохбы, осажденная римлянами.

Оказывается, жена его, на которую Белла и похожа, и вовсе из последней горстки евреев-крымчаков, которые еще остались в Симферополе и Карасубазаре от некогда огромной общины: ведь старые их надгробия, время от времени обнаруживаемые в заборе, стене или в виде крышки старого колодца, еще пятнадцатого века – самые древние в Европе после Греции и Италии, представляешь, крышка колодца, а на ней древнееврейскими– 5217 год; но все говорят лишь о караимах, и они сами считают себя еврейским коленом, а крымчакам не дают проходу, но вовсе они не евреи, это крымчаков татары называли "чуфут", что означает "еврей", а караимов – "кара ит", что означает "черная собака", и вот послезавтра, в канун субботы собирается группа евреев в археологический заповедник, мертвый город Чуфут-Кале – "еврейскую крепость", и он настоятельно приглашает меня, для них такой молоденький, похожий на гоя и так бегло читающий на древнееврейском, не меньшая находка, чем археологическая; сам-то он из Одессы, как и я, обычный ашкеназийский еврей, работает бухгалтером, но уже много лет назад увлекся историей евреев-крымчаков.

Так, еще до экспедиции на Демерджи-Яйлу и Чатыр-Даг, я выезжаю в краткую – с утра до наступления субботы – экспедицию с людьми, которые и вправду смотрят на меня как на археологическую находку, через Бахчисарай, в Чуфут-Кале, где гулкое эхо наших шагов оживляет мертвые улицы в скалах, ударяется о гору, которую, оказывается, караимы называют Масличной, а прилегающее к ней кладбище – долиной Иосафата, считая, что здесь можно найти много сходства с окрестностями Иерусалима, и я потрясенно онемеваю не столько от зримого вокруг, хотя этот белый, как привидение под отвесными лучами солнца город может бросить любого в столбняк, а от того, с какой легкостью с уст меня окружающих срываются столь редко произносимые в обычном моем окружении имена – Иерусалим, Иосафат. Это меня как-то даже отпугивает и уже до самого отъезда в горы я стараюсь не попадать в дом родителей Беллы, отделываясь всяческими отговорками, и взявшись за руки, мы шляемся по солнечно-сиреневому Симферополю, который, оказывается раньше назывался – Сюрень, и внезапно лиловые тучи над головой, молния, гром, ливень, и мы прячемся под колоннадой, и выходим на солнечный свет улицы, из мрака в ослепительность солнца в испарениях миг назад прошедшего ливня, и это столь же внезапно пронизывает всю мою жизнь ощущением истинного существования, полного намеков и надежд на необычное будущее, и это повисает над нами гулким эхом, когда мы на джипе со всем экспедиционным грузом поднимаемся по проселочной, петляющей между скалами дороге от Перевала на Демер джи-Яйлу, и справа, беспрерывно меняя очертания, высится огромная глава Чатыр-Дага, уже по ходу нашего движения становящаяся частью моего существования, подсвечиваемая словно бы зеркальцем шалуна – Аянским водохранилищем, а слева, у дороги, выбеленные ливнем кости лошади, и уже орел парит над нами, непомерно огромный, ибо его не с чем сравнить, и он кажется летающей лошадью, и собратья его ходят по скалам поодаль, и лишь с нашим приближением лениво взмахивают крыльями и зависают над нами.

Мы уже миновали пояс источников, выше скалы сухи, рассечены провалами, пропастями, снежными колодцами, куда никогда не попадает солнце, и потому на дне их снег лежит круглый год, растворимые известняки и мергели пропускают воду, как губка, и воронки, пещеры, трещины образуют неповторимый карстовый пейзаж, и тень от аспидно-синей скалы чудится тенью роденовского "Мыслителя" – наше окультуренное великими именами сознание оживляет эти пустоши и провалы.

Позднее, когда я буду в горах совершенно один, изредка буду ловить себя на том, что тень скалы выступает одушевленным существом: так в одиночестве прорывается скрытая жажда человеческого общения…

Джип управляемый шофером со странной фамилией Пенчик, уезжает, мы с Толей ставим две палатки недалеко от гнезда орлов, складывая в одной оборудование и провиант, во второй – две раскладушки, фонарь, свечи, застегиваем вход в палатки, набираем из нагревшихся бидонов воду в фляги.

Первое знакомство с ближайшим окружением. По дороге в гору все более редели памятные места цивилизации: холм, – где стояла батарея Льва Толстого; бугорок с обелиском, – где Кутузов потерял глаз; туристский ресторанчик на Перевале, в котором официантки, молодые девицы, одеты в мундиры времен наполеоновской войны; теперь нас окружают выжженные травы яйлы, сухое и жаркое безмолвие; в тени скалы слабое позванивание колокольчиков отары, к моему удивлению, без пастуха; валун оборачивается спящей овцой, парящий орел внезапно садится на нее и оказывается вороном, глаз все еще не может привыкнуть к новым соотношениям, и беркут, раскинув крылья, парит в мареве, клекочет и замирает, вцепившись когтями в небо.

Совсем близко от нас пролетает орел: отчетливо виден его круто загнутый клюв, обладающий невероятной пробивной силой, мощные, как железные капканы, когти, мерцающие сквозь панцырь перьев; в непомерном развороте его крыльев, кажется, ощутим весь циклопический разворот горного Крыма над притаившимися низинами северных крымских степей и уходящим вдаль, на юг, за предел, морем, над которыми белые облачка в этот полуденный час, ниже нас, чудятся крыльями Ангелов, и хотя они являются порождением грез, пестуемых новым пространством моей жизни, для меня они более реальны, чем севший неподалеку от нашей тропы орел, мгновенно превратившийся в неуклюже переваливающуюся птицу, и я уже ощущаю, что эта напряженная противоречивость ангельского полета и земной неуклюжести будет, как в тисках, держать эти необычные дни моей жизни. С высоты в тысяча триста шестьдесят метров, стоя среди циклопических причудливо выветренных скал (одну из них называют "головой императрицы Екатерины"), я вижу синюю безмолвную пустыню моря, как бы внезапно придвинувшуюся, затягиваемую бледной предзакатной дымкой, и какой-то никогда ранее не испытанный забвенный покой души легко и беспечально соприкасается с вечностью.

Впервые со страхом и надеждой предчувствую, что именно здесь мне может открыться суть собственной жизни: как бы не оказаться в эти мгновения глухим и легкомысленным. И часы на запястье руки кажутся детской игрушкой, данью оставленным за спиной низинам.

Время здесь вынесено за скобки человеческой истории, меры его – геологические сдвиги и горообразования.

Дни затем пойдут разные – гористые, на подъем; скользкие от внезапных ливней и тягучих обложных дождей; летящие под откос, в которых несешься стремглав, посвистывая и просвистывая пространство, – но день этот первый в горах будет недвижен и незабываем, подобно юности, которая в те дни, казалось, стоит на месте и никогда не пройдет, как дальний лес в окне поезда.

А пока солнце клонится к закату, поухивает артиллерийское стрельбище на соседней Караби-Яйле, едва сочится ручеек в распадке, который метров на двести ниже превращается в мощный водопад Джур-Джур, и ворчливый его рокот замыкает уже привыкший к безмолвию слух.

Пастухи сидят у костра, рядом с землянкой. С Толей знакомы, здороваются: старший пастух Кузьма, пастух Александр. О Кузьме наслышан: загнутым концом пастушеского посоха-керлыги он ловко ловит зайцев, цепляя их за ногу.