Казалось бы, главное позади: сданы экзамены, защищен диплом, но впереди самое неприятное – распределение на работу.
Там решается моя судьба.
И хотя я и сталинский стипендиат, и диплом у меня с отличием, и один из первых в списке, и слухи все ходят, что оставят меня в аспирантуре, скрытое клеймо на лбу не дает покоя.
Уже в соседней комнате заседает комиссия во главе с ректором, а мы толпимся перед дверьми в насквозь казенной, похожей на казарму приемной с напрочь задраенными окнами и тяжелыми шторами, кажется, уже окаменевшими от пыли.
Вызывают первого, второго, восьмого…
Уже понимаю: стряслось что-то неладное.
Входят, выходят, смотрят на меня непонимающе, снисходительно, жалеючи, злорадствуя, недоумевая, неловко опуская глаза.
И хотя я стою в стороне, а двигаются они, я чувствую себя проходящим сквозь строй; в эти минуты самого страшного унижения, пережитого мною в моей двадцатичетырехлетней жизни, я не существую, я оправдываюсь, криво всем улыбаясь, повожу головой, развожу руками, сам себя ненавидя за суетливость.
Меня вызывают последним.
Ректор с бледным рыхлым лицом, опустив голову к столу, говорит замогильным голосом:
– Осталось последнее место в Караганду.
– Ну, раз последнее, – говорю, – значит нет выбора.
Расписываюсь и выхожу вон.
Вместе с последующими днями, расходясь все шире, словно круги по воде, слухи уже качают весь университет: кто-то знающий кому-то передал, даже сам слышал, как во время распределения ректору позвонили из органов, дали наказ: ни в коем случае не оставлять меня не только что в аспирантуре, а вообще в Молдавии, услать как можно подальше.
Наказ как наказание: за то, что ничтожная шавка, да еще еврей, проявил непокорность, не пожелал сотрудничать, душу, видите ли, решил спасти, органы, понимаете ли, за нос вести – в прах его велено растереть казначеями праха – казначеями страха.
Мне еще пару недель торчать в общежитии: хожу загорать на озеро, лежу на койке до полуночи, почитываю, ходят ко мне всякие знакомые-незнакомые, соболезнование выражают, возмущаются, а я помалкиваю, выхожу их провожать, чтобы сбежать от всех, укрыться в каком-нибудь пустынном скверике, так остро ощущая атмосферу выброшенности, предательства ректором, злорадства недругов.
Говорят, страх – это неведение. Здесь же нарочито пестуемое неведение – единственное спасение от страха, хотя и оно в своем наивном выражении воспринимается казначеями страха как уловка.
Этот феномен, скорее личностно-психологический, становится выражением времени, в котором я родился и волею судьбы должен буду жить.
Разговоры, сплетни, байки вокруг меня не умолкают, я ощущаю, что так просто это пройти не может, и я вскакиваю по ночам при визге автомобильных тормозов за окном, как при звуке защелкивающейся западни: они не торопятся и вместе мы знаем, что мне не уйти.
Вахтерша зовет меня к телефону. Говорит управляющий студенческим городком, старый стукач Кузьмин: с тобой тут один человек поговорить хочет, зайди ко мне в контору.
Я-то ведь знаю, кто этот человек, мышь, вошь, я спрашиваю:
– Кто же это хочет поговорить со мной так сильно? Я ведь уже не здешний, я карагандинский. Слышь, Кузьмин, – я стараюсь быть нарочито грубым, – скажи ему, если хочет поговорить, пусть и придет ко мне в комнату, я ведь уже молодой специалист, мне уже не к лицу бегать куда-то с кем-то на встречи.
Кладу трубку.
На следующий день снова звонок.
– Ты не придуривайся, – ласково говорит Кузьмин, – это тебе может дорого обойтись. Он тебя ждет.
– Нечего мне у тебя делать. И вообще я в общежитии уже не живу, сегодня же ноги моей здесь не будет.
Минут через пятнадцать стук в дверь.
– Вас там ждут в фойе, – испуганно говорит вахтерша: верно, удостоверение ей показал.
Как же, вот и он собственной персоной, Казанков, всем проходящим так любезно и наперед улыбается, всем кивает, мне вполголоса:
– А ну пошли, сука.
За углом, как полагается, машина, "Победа", окна прикрыты кокетливыми занавесками, задняя дверь предупредительно распахнута.
Сажусь, Казанков бросает свое грузное тело рядом с немой мумией шофера, и машина как бы сама собой трогается с места, Казанков начинает гнусно орать, брызгая слюной:
– Ты что, падла, с органами решил играть в кошки-мышки? Сильно умным стал, твою мать? Было бы это годика три назад, я б тебе показал кузькину мать, сука.
– Повезло мне, что это не три года назад.
– Заткни хайло, молодой специалист. Я б тебя не в Караганду, в Магадан бы загнал.
Стараюсь не слушать этого маразматика, поглядываю в щель занавески, а душа заледенела: интересно, думаю, мама или бабушка предчувствуют, куда меня везут в эти минуты.
Вот и городской планетарий – в помещении бывшей церкви – почти соединяется со зданием КГБ. А что? Телескопы – вполне подведомственные органам инструменты: вести слежку за Вселенной – звезды да планеты эти ведь явно элемент ненадежный.
Распахиваются ворота.
Вот и каменный лабиринт, пророчески приснившийся мне совсем недавно, внутренняя тюрьма с огромной снарядной гильзой вместо гонга, галерея вдоль стен, чьи-то стертые жестоко-бесстрастные лица, окна, окна, забранные решетками, клетушки да клетушки кабинетов, зияющие мертвыми сотами за стеклами, внутренний коридор, двери, двери, комната: сидит за столом Дыбня, постукивает пальцами, а Казанков так еще рта не закрыл, все еще брызжет злостью.
– Скажите ему, чтобы он перестал кричать. Иначе я рта не раскрою.
– Замолчите, – говорит Дыбня.
Приказ есть приказ.
– Вы что же, – обращается Дыбня ко мне, – слухи распускаете, мол, из-за органов вас в Караганду выслали, а в аспирантуре не оставили. Знаете, что у нас полагается за клевету?
Сразу стало легче дышать, отлегло на душе: я ведь твердо знаю, никому ничего не говорил. Все вокруг трепались, а я – нет Гляди-ка, гляди, времена-то как изменились: органы заботятся о своей репутации.
– Ничего такого не говорил. Мало ли кто да что треплется. Если не верите, я потребую очную ставку с любым, кто утверждает, что я ему это говорил.
– И кто это вам сказал, что вас в аспирантуре собираются оставить, – уже более мирно говорит Дыбня, – все это слухи да сплетни, а вы уши развесили. Вы свободны.
– Товарищ подполковник.
– Ну, чего еще?
– Пропуск забыли. На выход.
Молниеносный росчерк пера.
С пропуском. Сам. Сквозь вертеп, откуда раньше редко кто выходил, иду к двери, и никогда после так остро я не буду ощущать собственное существование как подарок. Часовой у дверей изучает пропуск, берет под козырек:
– Проходите!
И с этим напутствием я выхожу в жизнь.
7. Лето 1982
…Со мною иди с Ливана! Спеши с вершин Аманы, с вершины Шнира и Хермона, от логовищ львиных, от гор барсовых…
1
СТУЛ ПОСРЕДИ ВОД. ВОЙНА: ЛУНА И СОЛНЦЕ
ИИСУСА НАВИНА.
КОМНАТА ЛУНАТИКА.
ПАСТОРАЛЬНОСТЬ СМЕРТИ.
БЕЙРУТ: СНЫ ПОД БАЛДАХИНОМ; ПИСЬМО НА
АПТЕЧНОМ БЛАНКЕ.
МЕЖДУ НОЖОМ И ОВНОМ.
ПОДАРКИ ОТ БЫВШЕЙ РОДИНЫ: ХАСАН-АЛЕША
И УКЛАДЧИЦА СТЕПАНОВА.
Третьего июня в Лондоне арабские террористы тяжело ранят посла Израиля Аргова.
В полдень безоблачно замершее небо над Тель-Авивом сотрясает гул невидимых самолетов, летящих на север. Все приросли к экранам телевизоров: взлетают в воздух склады с оружием и боеприпасами вместе с бетонными обломками трибун бейрутского стадиона, под которыми они хранились; террористы беспрерывно обстреливают из орудий северные поселения; дети убежищ бодро скалят зубы в телекамеру, в их вымученных улыбках – испуг и вызов; дети убежищ на ивритский лад произносят певуче-русское, ласково девичье имя "Катюша", начиненное как матрешка не семью, а бесчисленными ликами смерти; страх новым своим генетическим проявлением – запахом сырых подземелий – пронизывает насквозь, мгновенно соединяя их детство с моим, замыкая кольцом боли еще один круг повествования.
Пять раз в этом году, после переброски на север, вы стояли у ворот Ливана.
На сей раз, кажется, не пронесет.
Убегаю к морю.
Замерло цельным голубовато-клейким бруском. Солнце уже зашло. Пепельно накатывают субботние сумерки.
Думаю о тебе.
Вздрагиваю: на огромном замшелом камне, по макушку покрываемом водами, и потому, кажется, прямо посреди вод – стоит стул – металлический, с гнутой эллипсоидальной спинкой, обитой желтой в цветах тканью, воткнутый в расщелины камня каким-то доморощенным рыбаком, решившим обставить рыбалку посреди моря с домашним комфортом до первого шторма; но в эти мгновения, когда, кажется, война дышит огнем в затылок, нет более апокалиптического символа надвигающегося развала мира: пустой, всеми оставленный трон, неясный осколок всплывшей баллады, он кажется моей мыслью, которую боюсь додумать до конца, мыслью, так реально, так грубо и неожиданно зафиксированной кем-то другим на стечении трех стихий – суши, воды и неба – равнодушных к четвертой – огню.
О, если бы, как воздух, терпеть свысока все звериные повадки огня.
Стою в слабо набегающем прибое, на миг отражаясь в зеркальной отмели, выскальзывающей из-под откатывающихся вод.
Единственное и всеохватывающее ощущение: земля уходит из-под ног.
Еще долго кружу узкими переулками под фонарем луны, обнаруживающей тревожные признаки неподвижности, под тонкими тканями набегающих облаков, под острыми пиками кипарисов, напоминающих Крым, выхожу к расцвеченному огнями, как цирк Чинизелли, фасаду кинотеатра "Бат-Ям", и у входа его опять на обыкновенном домашнем стуле среди звезд, огней, лун, поющих сверчков и шаркающих парочек сидит старик, проверяющий билеты, похожий на звездочета, но это не предвещает ничего хорошего.
Я еще глухо посижу в какой-то невнятной аллее, я еще задержусь в собственном подъезде.
В доме тишина. Лица всех залиты слезами.
Ты звонил: "Мама, не волнуйтесь. Мы входим. Все будет в порядке. Берегите себя…"
Суббота катится к этому звонку с рассвета, когда всех, кто отпущен домой, по телефону вызывают в часть. Бронетранспортеры – на грузовики, В три часа дня выезжаете на автобусах в сторону Беер – Шевы. В восемь вечера толпитесь у какого-то буфета, звоните по телефону-автомату домой; буфетчица услышала, что ты сказал, заплакала: "Будьте здоровы и живы".
Хадера в полночь: вам сообщают – всеобщая мобилизация.
Телевизионные новости в полночь: змеится река Литани, вздыблена голова змеи – замок крестоносцев Бофор, зуб скалы, кратер вулкана, гнездо стервятников, око дьявола, пристально следящего за каждым твоим движением: безжалостно его жало.
Новый психический феномен – страх Бофора, витающий над Галилеей.
Склады вооружения открыты всю ночь. Забиты мобилизованными. Час "Шин" – на рассвете, 6 июня. Вы опаздываете, только в восемь утра прибыв в Калу. Морские десантники уже вошли в Цор. Прорыв, которым вы должны были захватить перекресток Цукель-хан и город Хацбайя, отменен. Бронетранспортеры еще не прибыли. Погружаетесь на бронетранспортеры резервистов, поставив по одному пулемету вместо трех, затем, уже в пути, устанавливаете и остальные; немного опаздывают и танки вашей дивизии и офицерский корпус, с которыми вам входить.
В двенадцать – колонной – танк, бронетранспортер, танк, сзади – грузовики с оружием и едой – через ворота в "добром заборе" Тулип вкатываетесь в Ливан.
Резервисты машут вам вослед.
Залитые июньским солнцем прекрасные виллы прячутся в зелени, дальний колокольный звон трепещет, растекаясь солнечным маревом, эхом, гибнущим среди Ливанских гор, дорога вьется над пропастями, как в сказочном пейзаже, дымы дальних взрывов сливаются с редкими колокольнями, и церковки чудятся кадильнями, мягкая голубизна неба влагой оседает на броне, и резким диссонансом слышится голос сержанта, сухой и скрипучий: "В эти минуты спецподраз-деление "Голани" штурмует Бофор. Надеть противо-осколочные жилеты, оружие к бою".
Катится колонна – мимо зданий радиостанции ливанских христиан, мимо контрольно-пропускной будки войск ООН с испуганным солдатиком-блондином, очевидно, впервые в жизни видящим такое количество танков и солдат, мимо еще нескольких таких будок – по обочинам движения. Солдатики ООН, умытые, причесанные, вычищенные и выглаженные, пытаются изо всех сил даже в этот момент самих себя принимать всерьез, этакие облитые глазурью оловянные солдатики, и каждый с карандашиком, с грозным видом регистрирующий катящуюся мимо махину войны, и все они на первый взгляд одинаковы, но вглядевшись, ощущаешь ненависть к вам французов, чья воинская гордость уязвлена, и полное равнодушие непальцев, которые вообще погружены в нирвану и лишь изредка, как бы проснувшись, вяло вас приветствуют какими-то невнятными жестами.
Иллюзорный род войск, придуманный в наш век человечеством для собственного обмана и сопровождающий своей гротесковой несерьезностью любую вспышку на земле, сеющую смерть и разрушения.
Изредка между деревьями бегут группы террористов С "Калашниковыми" и противотанковыми ракетами. Очередь в их сторону. Сдаются. Впереди мелькает голова заместителя комбата Узи Винтера, с которым ты однажды грузил вооружение в Бикат Асаярим.[120] С ходу и без единого выстрела захватываете мост Ша-ка и перекресток Цукельхан. Здесь предстоит провести ночь. Прибыли ваши долгожданные «Зельды»[121]: перебираетесь в них. В бронетранспортере, как в железном улье: наука жить в тесноте осваивается на ходу вместе с постоянным ощущением смертоносной силы, нацеленной на тебя круглые сутки и из любой щели; двое ходят караулом вокруг улья, один – у пулемета, остальные спят, если это можно назвать сном.
Утро и вечер войны. День первый.
В четыре ночи начинается движение: достаточно светло, чтобы летчики могли заметить куски красной ткани на ваших танках и "Зельдах", отличить своих от чужих; и широко развернутое, косо срезанное в полнеба пространство начинает все быстрее заверчиваться и втягиваться под гусеницы, прострачиваясь во всю длину, и вокруг рвутся снаряды, а впереди летят самолеты, швыряя шрапнельные бомбы, мечутся фигурки по полю, помимо своей воли втягиваемые под гусеницы этой гигантской молотилки, и уже никому, ни наступающим, ни захваченным врасплох, не вырваться из неотвратимой и всезахватывающей карусели, и никто уже не принадлежит себе.
И солнце неподвижно.
И мельком, как при фотовспышке, кадры за пределом сознания: нога в ботинке, торчащая из земли; мимо проносятся танки и "Зельды"; внезапное удушье от ударной волны сзади и – при повороте головы – почти вплотную к тебе от взрыва мины беззвучно разверзающаяся на глазах скала, и чудо, что не швыряет в воздух вашу железную коробку.
И все на той же скорости, словно бы выпрыгнув из полосы обстрела, колонна вкатывается в Хацбайю: толпы жителей вдоль улиц, девицы на балконах, дождь риса и вишен – на ваши головы; вы уже на холме, над Хацбайей, у брошенного штаба палестинцев.
И внезапно – тяжелейший артобстрел, передряга, молотьба, утюжка.
Сирийцы бьют из всех орудий, неподалеку танковый бой, сидите, задраив люки, свернувшись в железных ульях, каждый снаряд, кажется, летит в тебя, и ты знаешь: прямое попадание, и от "Зельды" мокрого места не останется.
Ощущение: ты в гигантской ступе и пест вслепую тычется, норовя по черепу, страх стягивает внутренности нехитрым знанием: свист снаряда – пролетел; свист мины – наоборот; снаряд попал в стоящую неподалеку "Зельду", но не взорвался: от удара Нехемии переломало руки и ноги, его увозит вертолет генерала Дрори, начальника северного округа; обстрел ослабевает, люки раздраиваются, приказ – атаковать село, сопротивление может быть серьезным, у тебя в заплечном мешке тысяча двести патронов, пулемет – в руках, от напряжения не ощущаешь июньского пекла.
А солнце неподвижно.
Сопротивление оказывается незначительным, село почти пусто.
В ночи – за прикрытыми веками – нога, торчащая из земли на фоне беззвучно разверзающейся скалы: кадр двоится, троится, самопроизводится, не исчезает.
Утро и вечер войны. День второй.
Учусь жить с вой ной как с незаживающей раной. В этой жизни свои луна и солнце, своя музыка, свои запахи и отвлечения.
И солнце стоит в памяти одним сплошным днем над перекрестком улиц Дизенгоф и Кинг Джордж с икриным копошением людской толпы, залитой желтым жаром, и назойливо-обморочным звоном в ушах, в котором стараешься как-то устроиться, ибо понимаешь, что от него не сбежать: пронзительно сквозь пять тысяч лет комариным жалом впивается в тебя возглас Иисуса Навина, в котором не до конца ясный, но спасительный смысл – "Солнце, стой над Гивоном, луна – над Аялонской долиной": знак предельного напряжения жизни на грани срыва, но все еще владеющей собой – замершее солнце – днем и остановившаяся луна – ночью; и не обнаруживаясь нигде, я нахожу себя лишь в отражениях – в стекле проходной будки израильского радиовещания в Тель-Авиве, после того, как прошел, оцепенело уставившись в табличку с надписью "улица Леонардо да Винчи", именем, сладостно связанным с синим покоем и оранжевой дремотой средиземных пространств, таким не к месту и не к звукам летящим над нами невидимым армадам – на север, в Ливан, откуда свист снаряда и взрыв бомбы рядом с молодой твоей жизнью приходит ко мне через сорок лет странствий по жизненным лабиринтам повторным опытом семилетнего ребенка; и мой товарищ, радиокорреспондент, выходит из студии с почерневшим лицом и веселыми глазами, бодро проборматывая: "Ноу ньюс – гуд ньюс", что в изучаемой мною вот уже скоро полстолетия науке о хороших новостях означает нечто новое: "Лучшие новости, когда нет новостей"; а на радиостудию прямо с фронта передают приветы – отцам, матерям, женам, детям, которые здесь, в тылу, только и дышат через кислородные трубки радио и телесообщений; и я смотрю на свое отражение в стекле проходной будки – и это бледное лицо мне не знакомо: как мелкая угольная пыль в лицо шахтера, во все его морщины и поры въелась тревога, обгоняющая ожидание и надежду.
И солнце неподвижно.
Это длится вдоль улиц: кто-то напоминающий меня перемещается в глубине витрин, и, как заигранная пластинка, вертится в памяти немецкое слово – Doppelgänger – двойник, идущее параллельно удвоение, переходя в двупреломление (только бы не сломаться) – Doppelbrechung, и, как ни странно, лающий немецкий в эти мгновения успокаивает.
Разве это не так: то один, то другой говорит, что встречал меня в местах, где я не был.
Кто-то похожий на меня бродит в этом мире.
Но это не спасает.
Внешнее сходство, как насмешка над сущностью, которая держит меня на этой земле, и не могу свою боль передать двойнику, ибо он пугающе легкомыслен и бесплотен: вот он входит по пути в книжный магазин – лампы дневного света ослепляют, горы книг – какой – то безумный разврат строчить и строчить книги в жажде сбежать от текущей минуты, и она замерла, пока ты в ней пребываешь; но вот, стукнув, стрелка передвинулась на одну минуту – еще минута канула в вечность.
Я еще жив?
В универмаге – вещи, вещи, толпа. И кто может понять, что творится во мне, если сам от себя стараюсь сбежать. Тревога проступает множеством обличий – гулкими залами, мелкой суетой, стуком кассовой машины, чьим-то осклабившимся в улыбке лицом.
И музыка – мелодия Рудиха – тихое электронное веяние, завораживающие щемящей печалью космические звуки – до последних известий и после – пронзительномедленный плач скрипок на фоне забывшегося в безумии, забарматывающегося электроклавесина в мелодии "Ки май " Эннио Марриконе из фильма "Профессионал" у кинотеатра "Тель-Авив", и улыбка Бельмондо с афиши, и такая ослепляющая беззащитность в неподвижном солнце на крыльце почты, рядом с кинотеатром, куда несу первую посылку тебе, туда, в пекло, и заполняются какие-то бланки, стучат печати под неумолкающий плач скрипок.
Потом, после месяца молчания, когда ты впервые придешь домой, по дороге купив пластинку Марриконе, будничным голосом скажешь о том, что погиб твой товарищ при взятии Бофора, включишь проигрыватель, и уже на всю нашу с тобой жизнь медленный плач скрипок соединится с именем твоего товарища, который лежит под камнем на кладбище Кириат-Шауль.
Потом, еще позднее, придет твоя первая открытка слабым отзвуком того страшного артобстрела у Хац-байи: "Дорогие мои… я знаю, что вы уже неделю не знаете, что со мной и очень волнуетесь. У меня пока все нормально. Я уже привык ко всему шуму. В начале было страшновато: выстрелы, взрывы, пули над головой, но я очень быстро привык к этому. Не волнуй тесь. Надеюсь вас увидеть. Целую…"
Чем дольше будет катиться время, тем выпуклей выступит словно бы облитое расплавленным солнцем каждое мгновение этих дней.
Застынет бабочкой в янтаре.
И такая будет печаль.
А пока вижу соседских парней, твоих товарищей, которые не на фронте, отворачиваю голову, прячу глаза.
Задраив меня наглухо, ползет в темной шахте лифт, обозначая мое одиночество, и оно чем-то напоминает твое в задраенной коробке бронетранспортера: существование бок о бок с гибелью входит в привычку, висишь ли на тросе в пустоте или на волосок от разрыва снаряда.
А в кухне, такой стерильно-оголенной, хлопочет жена, но куда оно исчезло, куда подевалось ощущение, когда, стирая или готовя, просто так мурлычешь себе под нос и сама вдруг удивляешься рвущемуся из тебя благоденствию, полноте нерастраченной радости – от всего: хорошего дня, покоя, сна?
В эти ночи под остановившей ся луной толпа, гуляющая по набережной и заполняющая до отказа все кафе и рестораны, повышенно возбуждена, и, пропадая в толпе, я обнаруживаю свое одиночество за общительностью других, за их договариванием о встречах, отмечаемых в календариках, как будто можно быть уверенным, что доживешь до утра, и эта закорючка на бумаге является залогом такой уверенности.
Голос диктора, как бикфордов шнур под жизнь каждого, обжигает слух.
Телефонный аппарат смертельным капканом стынет молчаливо на столе.
На экране телевизора – концерт артистов для тех, кто на передовой: знакомые лица, мотивы, улыбки на фоне пунцовой бархатной драпировки, угнетают, как зубная боль.
Из Герцлии, из холла роскошного отеля, транслируют аукцион в пользу раненых и семей убитых, но лишь бледная, с печальным взглядом Ализа Бегин, непонятно как затесавшаяся среди миллионеров, поблескивающих запонками, серьгами и ожерельями, притягивает взгляд.
В такие часы все, кроме нити, связывающей с тобой, кажется ложью.
Я молчу, чтобы не потерять последней опоры под ногами, но понимаю, что политика, наука, искусство – все в эти мгновения особенно призрачно прикрывает безвыходность моей ситуации, ее запредельного и потому неосознаваемого ужаса.
Если другим кажется, что в эти дни история вершится на их глазах, для меня она остановилась.
Я молчу, ибо не могу судить: мой сын в пекле.
В эти минуты, часы, дни надо мной и тобой властен лишь Бог, все в его руках, и это – последнее, нагое, неотменимое знание, как стена, о которую можно лишь расшибиться, но уже не вырваться из этой ловушки, и я пытаюсь, насколько это возможно, устроиться на оставшемся пятачке моей жизни, свернуться, найти крохи живого любопытства – к небу, облакам, птичьему оперенью, листу, плоду, и я боюсь собственной назойивости, с которой хочу проникнуть чересчур глубоко в эти дни: это может стоить слишком дорого – удар, миг, разрушены живые узы, смерть кажется избавлением.
Надежней не надеяться, и все же, все же, пусть множатся высохшие колодцы, пусть жажда заставляет глаза воспаляться видениями лихорадящего небытия, пусть вода в море горька, но есть еще столько нетронутых тайн, пугающих своей непостижимой девственностью, что не перестаешь верить в вечную жизнь.
Запах цитрусовых садов, льющийся в окна, пытающийся сделать ночь прикосновением рая к нашим тревогам, страхам, к открытым ранам сердца, чудится запахом кладбищ, где лавр, и мирт, и все бальзамические веяния мира стынут сладостным равнодушием поверх полей смерти, и я вскакиваю из минутной дремы, пронизанный отчетливым ночным ужасом степи, где гарь трав, полынный запах твоей юности, сполохи и свист снарядов.
Можно ли назвать это новой формой выживания: слепую веру, одиночество, которое замерло в копошении минут, отмечаемых лишь беспрерывным радиоизвержением на языке синайских скрижалей, тупик сна, в котором даже дуновение воздуха кажется избыточной роскошью и несбыточным намеком на иное, просто земное, существование?
И недвижна луна.
И в дебрях сна все лунатические дороги ведут в Ливан, где, быть может, в эти мгновения затишье, и над вами шелест библейских кедров, и свет луны намекает на то, что есть огонь не только летящего снаряда, но и юношеской тоски, обозначающей счастье жизни, и приблудный щенок прижимается к тебе, какие-то зверьки копошатся в траве, и шорох их так не опасен.
Наказание воображением – вот пытка этих дней и ночей.
Когда воображение служит страданию, все поэтические уловки становятся опасными для жизни; описания войны кажутся оскорбительными и преступными, ибо за каждым словом неприкрыто стоит смерть, и глаз старается засечь лишь неожиданное и трогательное, какие-то осколки мирной жизни, кажущиеся такими нелепыми в этом смертельном круговороте – глупости, которые кто-то бормочет со сна, чей – то храп, бестолковость, понос – здесь, в пекле, подтрунивают над человеческими слабостями не зло, а благодарно, здесь нащупывается присутствие Всевышнего, который сам борется с хаосом слепого рока и дает нам ту силу последней привязанности, чей молчаливый, но постоянный крик заглушает неотвратимость гибели всего телесного.
Бесчувственность реальности, как жидкий цемент, просачивается даже в сновидения, лишая слабого, но такого необходимого искушения; и только нечто, на последнюю поверку честное, называемое таким льнущим, как патока словом "любовь", оказывается неисчерпаемым и не дающим упасть, ибо большая часть человечества – под землей, а мы, поверх, ничтожная горстка, и это самое большое для меня чудо, как я остался жив среди миллионов погибавших вокруг меня – только это удивление важно, только это удивление и есть жизнь, все остальное лишь разные ухищрения, чтобы существовать, так причем тут карьера, слава, зависть, если есть это удивление, и невнятная благодарность в лабиринтах сна, куда по мертвым водам продолжает прибывать призрачный флот отошедших лет, и все оттуда – по темному компасу памяти – из забвенных мест, где старый дом, и в стенах его в любое время мерцает призрачный вход из времен прадедов и прабабок, и почерневший от древности серебряный подстаканник, кажется, лишь миг назад оставлен впопыхах прадедом, который отлучился по неотложному делу на тот свет и вот-вот вернется; подстаканник отражается в полированной плоскости стола, кажущейся незамутненной доской сознания, но сам гнущийся узор подстаканника ощущается формой, корежащейся под грузом памяти; и вплывает Израиль, где на еще младенчески беспамятном столе старые фотографии, и генеалогическая геральдика пожелтевших альбомов вызывают умиление, скорее похожее на дань ритуалу, чем на живое чувство.
Но вновь приходит миг, когда единственное упование – на них, когда неизбывная вина перед ними становится невыносимой, и голос бабушки оживляет все молитвы в час, когда от меня нет вестей из гиблой Сибири, а от тебя – из гиблого Ливана – Тот, алы зай ны зэй – дыс, олт шин оф им ди рехтэ ант" – "Господи, все его деды, держите над ним правую руку".
Пронзительный телефонный звонок вырывает из сна. Четыре часа утра. Бледная остановившаяся луна за окном. Голос из небытия, из другого полушария, из штата Техас, давнего знакомого, забытого-перезабытого за завалом лет, по дороге в Израиль попавшего в Хьюстон: сын его собирается в Израиль, поработать в кибуце, да вот не знает, у нас ведь вой на.
Что мне ему посоветовать, как унять сердцебиение? Предрассветное замершее ничто – в еще одно твое утро в Ливане.
У Хацбай и внезапно – град гранат. Задраили люки. Сообщение по радио: погиб попавший в засаду генерал Иекутиель Адам. Под сенью невеселых этих новостей колонна вползает в долину, и внезапно ты видишь: прямо над тобой зависает сирийский вертолет, как в мгновенном кадре, холодно, гибельно, отчетливо – лицо летчика.
Неужели это – конец? Но… лицо матери, мелькнувшее перед тобой как спасение.
Стреляют по вертолету из всех стволов, он успевает выпустить ракету, которая падает рядом с "Зельдой " саперов и не взрывается, возникают два наших вертолета, все три исчезают из поля зрения, сирийский падает кулем в момент, когда колонна выбирается на бровку, и заверчиваются калейдоскопом событий осколки памяти в мясорубку дня: лагерь палестинцев Раашие, дом за домом: в одном сидят вокруг стола, проявляют гостеприимство; умильные лица, а из-под брюк видны военные ботинки, в кухне – "Калашниковы", гранаты на угощение; усатые дядьки-ливанцы, сдающиеся в плен двум юнцам-израильтянам; кто-то из них сует тебе авторучку с часами в подарок; поляна, простреливаемая неизвестно откуда, огонь вкруговую, мертвый сириец, кулем падающий с дерева, а вы ползете с Авиэзером вдвоем к раненому, и фонтанчики пуль сбоку сопровождают ваш путь, втаскиваете раненого в "Зельду": у него спина вспорота осколком; рядом в долине, кажется, кто-то методически бьет гигантским молотом по наковальне, и оглушительный этот гром явно не совмещается с видимыми издалека танками, которые кажутся скоплением жуков, топчущихся на месте, а между тем впервые в этом веке идет танковый бой между новей шей израильской "Меркавой " и новейшим советским "Т-72", и как моментальный снимок, выхваченный из гущи боя: израильский вертолет стрекозой пикирующий на танк – вспышка, груда обуглившегося и расплавленного лома; солнце клонится к закату, а в радиоэфире какая-то свистопляска, совершеннейшая неразбериха, дымовая завеса противоречивых сообщений, какие-то воздушные бои, по сообщениям сирийцев сбито сто израильских самолетов, никто ничего не может понять, в темноте моей комнаты, комнаты лунатика, работает приемник, а небо стекает в землю, темень земных глубин постепенно поглощает остатки света, человек сидит в темном углу, лишь силуэт его в стеклах книжных полок напоминает кого-то, похожего на меня в молодости, ибо темнота омолаживает, стирая детали лет, возвращая к истокам, чья необходимость опять и который раз ставится под вопрос; в приемнике – голос министра Шарона: в результате неслыханной до сих пор операции с применением новейших электронных средств войны в течение считанных часов уничтожено девятнадцать сирийских ракетных батарей СА-2, СА-3, СА-6, сбито двадцать "Мигов", а всего за четыре дня – 92 самолета и вертолета, и все это не внезапно, сирийцы "ждали"; в эфире странное молчание, как будто мир, без умолку на все лады и на всех языках болтавший вокруг этой войны, внезапно набрал в рот воды, уподобился удаву, заглотавшему несъедобную пищу, и где-то на северо-востоке залегла, притихнув на миг, Россия, обложившая брюхо Варшавским пактом, как спасательным поясом, чьи спасательные свойства за эти несколько часов в некотором смысле оказались под вопросом.
Молчанием сна объято более ста танков и "Зельд", замерших на поляне, лишь раз в полчаса– выстрел, и осветительный снаряд потрескивающей лампой повисает в небе.
С рассвета – движение в сторону Кфар-Кук, все вверх, закручиваясь вместе с дорогой в горы, в сказочную красоту, где скалы причудливых форм меняют лики и очертания с каждым новым ракурсом, с каждым поворотом, за которым может быть засада, и весь этот пасторальный пейзаж начинен смертью, и на самом верху горы – остатки сгоревших машин, разбросанные трупы: все, что осталось от разбомбленной сирийской ракетной батареи; запах горелого человеческого мяса; чьи-то ноги, свисающие с дерева, и ты даешь по ним очередь, оказывается, ботинки какого-то сирийца, развешанные для просушки; и рассыпавшись цепью, вы идете в атаку на укрепленную позицию, в гору, сирийцы бегут в другую сторону, напарываются на отряд сержантов; все указывает на внезапность вашего прорыва – в палатках чашки с дымящимся кофе, брошенные впопыхах ржаво-белые маскхалаты "Эдельвейс" сирийских "командо", книжка на арабском о Зое и Шуре Космодемьянских. С вращающейся магнитофонной ленты – голос Аллы Пугачевой. Сплошь памятные подарки от бывшей твоей родины – счислитель стрельбы СТМ по-русски, пробитый пулями, накладная из ящика со снарядами для гранатомета с личной печаткой – "упаковщица Степанова".
Абсолютно новый танк Т-62, сиденья в целлофане, все надписи по-русски, можешь изучать его "только за то, что" он настигает тебя на всех путях жизни, и нигде в мире, как здесь, нет столько оружия, по которому можно изучать русский, и в глубине Галилеи русские женщины, жены арабов-коммунистов, подпевают с тоской Алле Пугачевой, бегает по тропинке пацан с именем Хасан-Апеша, и со стен домов Назарета, родины Иисуса, смотрит Ильич в кепочке, с издевательским прищуром: "Правильной дорогой идете, товарищи!"
Правильной ли, неправильной, но атака ваша была столь внезапна, а неразбериха на передовой столь велика, что весь этот день и следующий, пятницу, до прекращения огня, сирийцы уверены, что позиция в их руках, шлют по этим дорогам то грузовик с подкреплением, то бронетранспортер, и вы, подпуская их поближе, расстреливаете в упор.
Тишина и солнце смежают веки; все полусонно шляются по лагерю, щеголяя, кто в чем горазд – Авиэзер прикрепил к гимнастерке регалии сирийского офицера, Гауи – в офицерской шапочке, комбат – в ковбойской шляпе, с платком на шее: живописность в одежде – признак избранных частей, позволяющих себе такие вольности.
Вой на продолжается.
Никогда раньше я не мог себе представить, что мир может казаться таким призрачным, так нарочито разыгрывающим беспечность июньского неба, трав, цветов, и вера, разъеденная столетиями скепсиса, беспомощно призывается беззвучной молитвой: так больной пытается хотя бы припомнить таившиеся в нем прежде силы жизни, надеясь на это воспоминание, как на какое-то – пусть слабое – лекарство.
Но нет возврата, а новая вера жестока: сам с собой один на один.
И зеркало – эхо зрения, отражает черты мои, покрытые то ли пылью страха, то ли пеплом слабой надежды.
Время войны люто враждебно самой убеждающей философии – скептической, стоической, апологетической; в этом времени решительно властвует сила предчувствий, веры, примет; война метафизична насквозь, ибо ежеминутно решает в реальности вопрос жизни и смерти.
Спасение – сон.
По Талмуду сон – седьмая часть смерти.
Оказывается бывает и так, что живешь лишь во сне.
После короткой побывки дома, везу тебя ко дворцу спорта "Яд-Элиягу", и площадь перед ним выглядит странным островом среди шумного города с потоками машин, клаксонами, ругней водителей, напором суеты – островом, который, чудится, прямым тоннелем связан с Ливаном, и десятки автобусов, ждущих солдат с побывки, один за другим ныряют в этот тоннель, и ты торопишься скорее со мной расстаться, просишь уехать, словно боишься, что я подсмотрю ревниво оберегаемый вами мир, уходящий в темень тоннеля, долгого-долгого, по которому едешь до самого вечера, ешь по дороге бутерброды, приготовленные матерью, словно ощущая прикосновение ее пальцев, а потом, в ночь, лежишь в засаде, и утренняя звезда чудится тебе фонарем в руках крадущегося человека; где-то рядом безобидно дремлют лисицы и зайцы, а под ливанскими кедрами самый страшный зверь – человек: достаточно увидеть его из засады крадущимся клубком страха и жестокости, чтобы понять, чем дышит это пасторально окружающее тебя пространство.
А я после твоего отъезда опять извлекаю привезенные тобой сувениры, твои письма и мои, найденные в твоем вещмешке, покрытые налетом красных ливанских суглинков, читаю собственные слова, пронесенные к тебе по всем гибельным дорогам – "Береги себя. Помни, что ты – вся наша жизнь" – слоняюсь по комнатам, пытаясь сбежать от преследующих меня ахматовских строк – "Я давно предчувствовала этот светлый день и опустелый дом", включаю телевизор, вижу воинственно бодрящегося Бегина, но та же серая пыль неуловимо покрывает его черты: в поле Божьего тяготения законы иные, мгновенно касающиеся и его и меня, приросшего к приемнику в темной комнате, и он, правитель, впадает в депрессию, теряет желание управлять нацией, желание жить, он оказывается в одной лодке со мной, мы оба в эти минуты стоим лицом к Лицу с Ним, посылающим и сдерживающим, дающим отцу в руку нож и позднее подсылающим овна.
Все войны, все трагедии – время между ножом и овном.
И все мы, отцы, бредем с ношей и ножом в гору в ожидании оклика Ангела.
И каждый солдат в бою это всегда Ицхак, жертвующий собою ради отца своего Авраама, но, быть может, лишь за миг перед гибелью, в тишине своего остановившегося-на-миг-бытия, порицающий отца за то, что тот породил его на такую раннюю смерть.
22 июня. Опять тяжелые бои в вашем восточном секторе. Ухожу, спасаясь на зеленый холм, Тель-Гиборим, в страну трав, где растет горка земли над кропотливым кротом, где дремлет кузнечик, накапливая мелодии к ночи и уже приподняв смычок тонкой, как нить, ноги, а небо стригут ласточки.
Так должен ощущать радость жизни солдат в минуты затишья на поле боя.
Я же ищу затишья в себе, боясь даже про себя назвать это радостью жизни.
Я ощущаю такую пронзительную незащищенность, что мгновениями это кажется мне знаком спасения и, что совсем уж безумно, знаком будущей радости.
В мире, где знаки незащищенности и надежды становятся определяющими, дерево, вознесшееся надо мной, принимает на себя часть моей боли, оно стократ живее тех теней, сидящих за столом посреди поляны, чьи ноздри расширяет запах жарящегося на мангале мяса.
Я плету слова как заклинания, как паутину, не для улавливания жертв, а для того, чтобы удержаться в этом ветхом мире, насквозь продуваемом жестокими ветрами:
Над деревом иудиным стремглав
взлетают в небо семь драконьих глав
знаменьем войн, обвалов и облав.
Но мальчуган, не зная ни о чем,
по плитам камня носится с мячом,
и на него сквозь сад глядит в упор,
скрепляя землю с небом на затвор,
надежный абрис Иудейских гор…
С 10 августа вы в Бейруте.
Не более пятидесяти метров отделяет многоэтажный дом, в котором вы закрепились, от дома, набитого террористами, рядом с беговыми дорожками ипподрома. Тесное это пространство просматривается тысячами глаз в единый миг, простреливается гранатометчиками и снайперами, так что и носа не высунуть, и в амбразуру какого-нибудь окна, у которого стоишь на посту, следя за любым подозрительным движением в обозримом пространстве, видны щиты у перекрестка с гигантскими надписями: "Быстро проезжай! Не задерживайся на перекрестке! Тебя видят снайперы с трех направлений!" Здесь нет фронта и тыла, обстрел столь же внезапен, как дождь, и нет менее или более опасного места, машины проносятся, делая резкие повороты, и скрежет шин вызывает зуд: только безумцы могут пересекать на машинах это кладбищенское пространство, заселенное лишь привидениями, и вас преследует ощущение, что охраняющие вас стены все время сверлятся тысячами глаз, несущих вам смерть; пытаетесь найти островок покоя в огромной многокомнатной квартире, которая была для хозяина и жильем и аптечно-парфюмерным магазином, а нынче занята вашим взводом, располагаетесь среди резной в средневековом стиле мебели, фарфоровой и серебряной посуды, ящиков с шампунем и мазями, грудами рецептурных бланков, на которых пишете письма домой, нам, родителям, – для нас они и вправду как лекарство, – спите на гигантской кровати с балдахином под умопомрачительной люстрой, рядом с ванной, огромной, как бассейн, но нет ни воды, ни света; другой взвод расположен в квартире, которая была и музыкальным магазином, и хоть сидит без огня, пытается хотя бы дуть в медные трубы или с грехом пополам выбивать собачий вальс на роскошном рояле; больше всех повезло третьему взводу, который попал в квартиру и одновременно порнографическую лавку, окопавшись в грудах журналов "Плейбой", среди вибраторов, надувных кукол и коробок с кондомами; на пост ребята выходят с пачками "Плейбоя".
Перед выходом всем вам инструктаж: "Запрещено ходить выпрямившись, как по Дизенгоф, вы на мушке с юга и запада. Противоосколочных жилетов не снимать. Под окнами пробираться только ползком. В западный флигель дома не заходить, там каждая щель простреливается снайперами. По любому террористу стрелять без предупреждения."
Круглые сутки, сменяя друг друга, ведете наблюдение за соседним домом из-за мешков с песком, через узкие амбразуры, и каждый из вас ощущает себя подсадной уткой, и каждый пытается не думать о том, что, возможно, дом этот придется брать приступом и с немалыми жертвами, о чем в газетах напишут: "продвинулись на пятьдесят метров, тактически улучшив позиции"; а вокруг темень, гул самолетов, раскаты бомбовых взрывов в западном Бейруте, свист пуль, пролетающих совсем рядом; в тягостный такой миг, в темени, наощупь пишутся слова на картонном вкладыше от коробки с обоймами, который потом обнаружится в кармане твоей гимнастерки перед стиркой: "Западный Бейрут. Рядом террористы. Невыносимо напряжение. Снайперы. Обстрелы. Что будет?"
Но спускаешься с заброшенного двенадцатого этажа, из мрака одиночества и гибели, растворенной в пространстве, в квартиру, вновь обнаруживая себя среди статуэток Христа, библий на французском с золотым обрезом, чемоданов, груд сорочек, туфель, галстуков, шахматных наборов, коробок с кондомами, и вас, вернувшихся с дежурства, охватывает эпидемия шахматной игры. Иногда, отправляясь за водой или боеприпасами, вы окунаетесь в сюрреалистическую жизнь Бейрута: на веранде, из-под которой бьют две 175-миллиметровые пушки, семья играет в покер; "Скорая" везет раненых, молодые пары на "мерседесе" едут в казино, в Джунию; ложишься спать, дергаешь шнурок и затягивается штора балдахина, рядом с кроватью телефон, по которому можно позвонить в Тель-Авив только через Чикаго; вскакиваешь как чумной со сна: рядом бешенная стрельба – неподалеку, на балконе стоит старик и палит из автомата в воздух, жена ему вкладывает патроны в обоймы, а он вам подмигивает и все палит: Башира Джумайеля избрали президентом.
Первые часы после прекращения огня.
С крыши двенадцатиэтажного дома вы видите, как беснуются внизу террористы, готовящиеся покинуть Бейрут.
А потом еще завертится каруселью оперетта вкупе с кровавым фарсом, возникнут американские морские пехотинцы, итальянские берсальеры с петушиными хвостами на касках из батальона Сан-Марко будут играть на инструментах и трясти петушиными хвостами, распевая песенки во время спортивного бега по бейрутским улицам в то время, как вас пошлют в Джунию задержать две лодки с французскими десантниками, высадившимися с миноносца, и на берег не пускать, и вы начнете их теснить, в результате чего несколько огромных красных беретов и значков останется в ваших руках в память об этом событии, а берсальеры все будут бегать и распевать венецианские песенки среди взрывающихся адских машин, пере стрелок и льющейся крови.
В эти дни я живу, как совершаю невозможное.
Потом, после я даже не смогу это вообразить.
2
РАКОВИНЫ МОРЯ: ОТПЕВАНИЕ И ГОЛОСА НАДЕЖДЫ.
В ГОРОДЕ СИРЕН.
КОРНИШ-ЭЛЬ-МАЗРА: ОБОИ ИЗ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ЛИЦ.
НЕЗВАННЫЕ ГОСТИ: ОТВЛЕЧЕНИЯ.
НОЧЬ: ЭХО И ТЕНИ.
ДЖЕБЕЛЬ-БАРУХ И ДИР-ЭЛЬ-КАМАР.
ПОГОНЯ В УЩЕЛЬЕ.
ЛЕДЯНОЙ ГОЛОС, ХЛЕЩУЩИЙ В ЛИЦО.
ТАЛИСМАН.
Адский взрыв в штабе христиан в Бейруте. Опять бестолковость и сумятица в эфире: убит Башир Джумайель или не убит. Кто-то вроде бы видел его живым, но по бормотанию комментаторов, общей панике радиосообщений, голосу министра обороны Шарона – ясно, убит, и с ночи вас введут в западную часть Бейрута.
Огненный шар солнца уже касается моря. Опять эти взаимоотношения берега и моря на лезвии боли, обозначающем мое существование в эти минуты: рыболовный баркас на гребне волны, песок, охваченный крепкой беспамятной спячкой, парус изжеванный безветрием, бегущий огнем по бикфордову шнуру голос диктора, и в нем все прошлое и будущее, целиком зависящее от настоящего мига; иду по песчаным развалам, рыхлым и белым, как сахар, по раковинам, в которых все напевы, отпевания, голоса надежды, и в застывших между камнями водных лагунах еще слабо отражаются береговые огни – как свечи невидимо шествующих хоров; иду мимо свалки: горы мусора темны и недвижны, лишь одна горка странных очертаний начинает двигаться подобно мне, – какое-то существо, едва различимое в сумерках, мужчина ли, женщина; опять замерло, опять сомнение – человек ли, горка мусора; все в эти мгновения зыбко и двусмысленно, как и мое существование, как существование этого города со странным названием Бат-Ям: в городе Сирен, вероятно, у всех залеплены уши воском, но город Сирен вышибает воск из моих ушей сиреной дикторского голоса и пением турецких и греческих кофеен из Стамбула и Салонник вдоль набережной, и огонек дальнего корабля кажется буем, отмечающим лишь место живой души в мертвом безбрежье вод.
Нет: море – спасение.
От радиоголосов, тревоги, костяными пальцами схватившей горло, из последних сил доползаешь до кромки вод, и вот – долгий забвенный плеск, море, ничейное и сверхмое, личное, играющее под сурдину моей души, приносящее не то что бы облегчение в эти тревожные мгновения, а некую синхронность, не-навязчивость понимания, соприсутствие, прохладу, как прикосновение ладони неба к горячечному лбу…
Десантные корабли везут вас во тьме к бейрутскому порту.
Вода чудится мне маслом на раны, безбрежным елеем, и море вздыхает у берега единым вздохом молящихся множеств, набирающих воздух перед очередным взрывом покаяния.
Может, я спешу передоверить себя молитве, и мне уже навсегда недоступна острота переживания собственной юности, устремленной в такую тревожно-гибельную, но захватывающую неизвестность, и мне уже не под силу само существование в качке, захватывающей дух усладой, в качке, с ее возносящимся высокомерием и падением в пропасти, и никакие легенды, запечатленные в певучих изгибах песчаных дюн, закрепленные корнями редких кустарников, не повысят престиж филистерского филистимского берега?
Все это приходит потом – захлестывающим валом пережитых лет, памятью самых острых и потому лучших мгновений жизни, а пока вы – цепочка за цепочкой, взвод за взводом – высаживаетесь на берег, втягиваетесь в переулки, извилисто ведущие в глубь городских джунглей: впереди – комроты с двумя связистами; по правому краю переулка – ваш взвод, и ты – четвертый, прикрывающий пулеметом первых троих, интервал между вами – пять метров, чтобы брошенная граната не нанесла большого урона, и темень вокруг мерцает многоэтажными развалинами жилых домов и гостиниц, пахнет гибелью и мерзостью запустения.
Пятнадцатое сентября, восемь часов вечера.
Сели у стен: половина взвода спит, половина – на страже. Так – до четырех утра.
Вы – в самом сердце западного Бейрута – Корниш-эль-Мазра, примерно, в восьмистах метрах от учреждений Арафата: задача – дойти до них.
Восемьсот метров улицы.
Танк "Меркава" с задраенным люком – посреди, вы – вдоль стен; улица сверху вдоль и поперек простреливается гранатометами, осколки, камни, штукатурка сыпятся вам на голову; отмечаете огневую точку – танк стреляет по этажу. Засели у итальянского посольства: кто-то машет в окно, показывает жестами, не хочешь ли пить; в этот миг снаряд попал в находящийся рядом с посольством склад гранат – взрывы, дым валит из всех щелей, ранило какого-то ливанца, ребята перевязали его.
К двум часам дня, через десять часов после начала движения, продвинулись на несколько сотен метров, к перекрестку, откуда по широкой улице, кажется, совсем рядом видно здание, которое вам необходимо захватить, обстрел гранатометами усилился, двух ребят ранило осколками – в ногу и в пах: увезли на "Зельде"; начинается настоящий уличный бой – на каждом перекрестке становишься с пулеметом на страховку, простреливая поперечную улицу, пока за твоей спиной перебегают ребята. Дошли до огромного черного здания: вывеска – "Московский народный банк". Ты – за деревом, беспрерывно простреливаешь переулок: первым за твоей спиной перекресток пересекает комвзвода, вдоль переулка бьют из "Калашникова", перебегает Ашуш, ты видишь, как фонтанчики пуль бегут за ним, слышишь крик комвзвода – "Стреляй крупными очередями", пули шлепаются рядом с тобой по другую сторону дерева, думаешь про себя – только ради мамы с папой со мной ничего не случится – и пудовый пулемет в твоих руках кажется пушинкой; Ашуш падает с криком: "Меня прикончили"; в глубине переулка кто-то перебегает дорогу, прямо под твои пули, падает, стрельба из переулка прекращается, ком-роты бросает на перекресток дымовую шашку, вы оттаскиваете в укрытие Ашуша, истекающего кровью, врач делает ему перевязку, а вы уже добегаете до следующего перекрестка, до здания палестинской школы под красным крестом, откуда вас поливают огнем (через месяц, на церемонии завершения офицерских курсов, ты мне покажешь Ашуша: обняв подружку, он будет болтать без умолку, смеяться и щелкать орехи): отстреливаясь, прорываетесь к высотному зданию, рядом с кинотеатром "Конкорд", прямо на вас выскакивает "фиат", и оттуда – очередь за очередью; вы залегли, комвзвода швыряет вторую дымовую шашку, и под ее прикрытием заскакиваете в вестибюль дома, который и станет местом вашего расположения.
Пятый час после полудня – четверг, 16 сентября 82 года.
По верхним этажам палестинцы ведут огонь из гранатометов, сыпятся стекла из окон бельгийского посольства и посольства монахини Марии-Терезы, а вы, расположившись на втором этаже, в пустых недостроенных помещениях, разложили спальные мешки, едите боепаек.
Садится солнце, загораются звезды, но все это как бы в ином параллельно развернутом мире, и там где-то твой дом, в салоне горят огни…
Нас посещают гости: пришли проведать и отвлечь.
Говорят на литературные темы, читают какой-то текст, стараясь не замечать, как я напрягаюсь при звуке каждой подъезжающей машины, вздрагиваю при каждом ударе в дверь; читают какой-то текст, под звуковым прикрытием которого, как за дымовой завесой, перебегаю за тобой простреливаемые улицы Бейрута, возникающие в это время на экране телевизора.
Гостям кажется, что нас не следует оставлять одних.
Неожиданно улавливаю хвост читаемой фразы, которая кажется мне очень знакомой: да это же читают и обсуждают собственный мой текст. И я киваю, заранее соглашаясь с любым последующим замечанием, которое скользнет мимо уха, ибо принадлежит иному параллельно длящемуся и в данное мгновение абсолютно лишенному значения миру.
Посты – на крыше двенадцатого этажа, а ты дежуришь на улице, у входа, укрывшись за стеной, и стреляющая бейрутская ночь щетинится тысячами трассирующих линий, ночь в городе, в котором, кажется, все страдают бессоницей и каждый жаждет об этом сообщить единственным способом – дать очередь в небо; вдруг – шум, беготня, приехал командир дивизии, агенты безопасности, десятки машин, перекрыли ходы-выходы, выволокли какого-то типа, в пижаме, дрожащего: оказался шишкой в террористической организации "Мурабитун"; он еще вам сигареты бросал из окна.
Всю ночь глаза мои сухи и тяжело дышать от этого бессмысленного бега – побега в воспоминания, которые в этом безмолвии оборачиваются молитвой, заполняющей пустоту между мною и Богом.
В четырех стенах слова, отзвучав, достигают молчания.
Бой часов у соседа зловеще-мелодичен.
Тишина фальшива, пепельна, предстает изменницей: ведь там глохнешь от смертного боя иных часов.
Весь мир в приемнике, как разболтавшаяся салонная сплетница: брань, визг флиртующей бабы, перекрывающий плач ветра и безутешных химер в развалинах города привидений, в котором ты сейчас обитаешь.
И потому все вещи, привычно окружающие меня в этот предрассветный час, лишены смысла из-за их чересчур прилежной соразмерности.
Ночь это лишь эхо и тени: из тени – в подобие сна, из сна – в боль, из боли – в эхо.
Когда высматриваешь глаза, и зазубрины пустой дали зазубрены наизусть, они назойливо лезут в глаза зубцами качающихся весов: их стрелку колеблют твои ожидание и страх, надежда и безразличие перед этим страхом.
И восходит солнце нашей с тобой пронзительной связью, хотя пространство крошится в зубах гор.
Где направляющий облачный столб в пустыне лет?
Бульдозер безжалостно сверкающим на солнце лезвием срезает стены дома моего детства, и столб пыли, ведущий в никуда, вздымается в небо.
В такие мгновения я ощущаю всю нелепость веры в то, что ты – мое второе "я". Ты – против меня, ты – бунт, жажда освободиться, действие назло, вопреки: только бы не слишком ретивым было это стремление к обрыву пуповины – спешка чревата необратимой болью. Но в эти мгновения я понимаю тебя, я даже ощущаю эту борьбу во мне против самого себя как еще один залог твоего спасения.
В какой-то миг голоса всех далеких и близких сливаются в единый оклик, вместивший в себя голоса всех ушедших в Ад, прошедших Чистилище и печально замерших у ворот Рая…
17 сентября: канун Рош-Ашана. Западный Бейрут. Странная атмосфера опасности, несущей гибель из-за каждого угла, из любого окна, пролома, щели, и не-прекращающейся клоунады, словно обитатели этого сюрреалистического города не живут, а все время играют роли в нескончаемом кровавом представлении.
Вот и вы вступили в роль: караулите на шлагбауме, недалеко от здания ООП[122] – уличная клоунада в разгаре: один живописней другого возникают «осведомители», сплошь «кептэны»[123] – Юсуфы и Валиды, все щеголяют пистолетами у бедра, странная порода эфемер, которых свои же потом вылавливают и приканчивают; сопровождаете их к комбату: ему они несут адреса тайников, где террористы держат оружие и пытаются укрыться от израильской армии; а на шлагбаум катятся нескончаемой клоунадой машины послов, расцвеченные флажками, машины прессы и телевидения, ощетиненные трубами фото и кинооператоров, общелкивающие вас со всех ракурсов, машины ливанцев, притворяющихся дурачками и прущих напролом, пока не упрешься прямо в лоб дулом автомата и не заставишь их свернуть, машины каких-то арабов, однако предъявляющих израильские пропуска; пестро выряженные ливанские офицеры и полицейские опять же с пистолетами, проезжая, отдают вам честь; солдаты же ливанской армии проносятся уже на вовсе фантастических автомашинах, и у всех дико воинственные лица, автоматы в одной руке, поднятые кверху; иногда как-то бочком к вам притуливается часовой все той же мифической-ливанской армии, наодеколоненный старичок в туфлях на непомерно высоких для мужчины каблуках, картинно держащий наискосок – как бы наизготовку – гранатомет и, конечно же, с неизменным пистолетом на бедре; устав держать гранотомет на весу, он опирается на него как на палку.
Напор машин не ослабевает.
– Мамнун![124] – кричит Офир тонким голосом.
– Что за голос? – говорит комвзвода Ярон, – что подумают о нашей армии? А ну-ка, Хальфон.
– Мамнун! – басом рычит детина Хальфон.
Ты останавливаешь жестами, чем сбиваешь с толку водителей.
После обеда несете охрану на трех подступах к пятиэтажному зданию ООП под прикрытием сожженных автомашин. Время от времени возникает перестрелка, как-то лениво и сама по себе гаснущая.
Три первых этажа здания ООП забиты машинами с зенитками, горами ящиков с патронами, автоматами, пулеметами, завернутыми в целлофан. В глазах пестрит от русских надписей – "Брутто. Нетто. Осторожно".
В первый раз, ворвавшись в здание, вы нашли на верхних этажах, где располагался отдел пропаганды, среди гор плакатов, брошюр, видеокассет, пачек израильских газет с фотографиями убитых террористами израильских детей и женщин, груд странных "икон" (скрещенное оружие на фоне силуэта Израиля, эмблема ООП – почти фашистская свастика: лишь очертания углов смягчены) – парашют и летный комбинезон в кровавых пятнах Аарона Ахиаза[125] с его именем, оттиснутым на ткани.
Портреты Маркса, Брежнева, Арафата глядят на вас со стен, обклеенных обоями лиц: увеличенных фотографий из израильских газет – детей, женщин, мужчин, погибших во время террористических актов; в шкафах пачки незаполненных грамот, на которых вместо эмблемы – снимок одиннадцати израильских спортсменов, убитых в Мюнхене.
На следующий день, первый день Нового года, вы опять у шлагбаума, рядом с тобой толстый, как слон, Хальфон и похожий на мышь Шабатон.
В седьмом часу уже совсем темно. На улице, спускающейся к шлагбауму сверху, внезапно стрельба из пистолетов, что-то катится по мостовой к вам, вниз; скорее инстинктом, чем сознанием поняли – граната. Ничком – на землю, почти друг на друга. Взрыв. Вот и подарочек на Новый год.
Утром комвзвода поднимает вас вслед за очередным "кептэном" брать в кафе переодетых террористов – по неуловимому движению пальца или глаза идущего как бы стороной с безразличным лицом "кептэна".
Получаешь отпуск домой.
Армейская мусорка довозит до бейрутской набережной: приходится зажимать нос.
Прощальный взгляд на вытянувшиеся во весь рост вдоль набережной финиковые пальмы, за которыми, словно в засаде, беззвучно затаилось море, на огромные распотрошенные снарядами здания, бесстыдно выворачивающие свои внутренности на ослепительном солнце.
Попутная, загруженная кольцами колючей проволоки, до Дамура. У моста через реку Захарани "фордик" с израильским номером: "Куда?"
"В Тель-Авив", – произносится как внове, с удивлением, которое невозможно скрыть.
И вот уже мелькнул шлагбаум у Рош-А-Никра, граница Израиля, и вот уже звонишь домой, спрятавшись у Тель-Авивского муниципалитета от всех, проезжающих мимо, узнающих по цвету пыли и черному от грязи лицу солдата из Ливана, настойчиво предлагающих подвезти.
Еще будет гора Джебель Барух над шоссе Бейрут-Дамаск, пик твоей юности, быть может, и всей жизни, как крымские Демер джи и Чатыр-Даг были пиками моей жизни.
С ангельских высот увидишь в подзорную трубу муравьиные бои у подножья, дергающиеся от выстрелов орудия; усилив видимость до предела, различишь почти рядом чьи-то руки, вталкивающие снаряд в ствол, и – в растворяющейся дали – пригороды Дамаска с ползущими, опять же как муравьи, машинами.
И еще будет однажды вялое послеполуденное время, изматывающе долгие тени, и впротивовес чистейшей, как водопад с гор, сонате Моцарта, разыгрываемой дочерью за стеной, внезапная тоска, тяжелое предчувствие, а к ночи – крик одинокой птицы с крыши соседнего дома и холодная влага луны, пролитая по стенам и грудам бумаг на столе.
Потом выяснится: в эти полуденные часы вы, несколько человек вместе с комбатом, спуститесь на вертолете в отвесное ущелье под Джебель-Барух выкурить скрывающихся в пещерах террористов, рассыплетесь цепью, и один, выскочив из пещеры, упадет, срезанный очередью, второй выберется с поднятыми руками, но первый внезапно выстрелит и попадет стоящему рядом с тобой и Мор-Йосефом комбату в пах; "Мина", крикнет комбат и упадет; врач сделает ему успокоительный укол; сумерки стремительно приближаются, вертолет не может опуститься, ибо с наступлением темноты сирийцы открывают огонь по всему, что летает; положив на носилки раненого, беспрерывно меняясь, да еще с пленным впридачу, вы будете идти вверх по крутой тропе, под отвесным водопадом луны, с каждым шагом все более остро обозначающим увеличивающуюся слева от вас пропасть, и лишь к двенадцати ночи доберетесь до вершины.
Странная страна Ливан, заражающая любого, ступающего на эти земли, жадным желанием жить и полнейшим фатализмом перед лицом смерти.
И еще будет христианский городок в горах Ливана Дир-Эль-Камар, окруженный плотным кольцом друзов, полных решимости вырезать все население городка до единого, от мала до велика; и на экранах мира, истощенные лица истово молящихся в церквушке городка, до-отказа набитой мужчинами, женщинами и детьми; глухое равнодушие этого мира к своим же братьям, и заявление Бегина о том, что евреи не дадут совершиться резне: двое суток будете вывозить на "Зельдах" и автобусах жителей из городка, и атмосфера ненависти будет до того густой, что лишь отвернешься на миг, как за твоей спиной друз бросится с ножом на христианина, мальчишка будет штыком пытаться проколоть шины, а вокруг по стенам ветер будет рвать портреты Амина Джумайеля и Джумблата с израильскими автоматами "галиль" наперевес.
От холода коченеют руки, христиане жадно хватают из ваших ладоней горсти конфет, и волчьи взгляды друзов на ускользающую добычу пробирают страхом до костей сильнее, чем в самый тяжкий обстрел.
И еще будет миг, когда вас, на Джебель-Барух, сменят досы[126] с пейсами и бородами, всего девять месяцев в армии, и вы возникнете перед ними прямо в облаках, и они будут испуганно спрашивать: «Где мы?», и кто-то ответит: «На седьмом небе»; они испуганно загалдят, не понимая вашего недовольства: дело же в том, что они давно должны были сменить вас, но рабби попросил отсрочить их приход, чтобы праздники они встречали на Святой земле; на радостях уезжаете ночью, вас останавливает на шлагбауме военная полиция, ибо ночью в Ливане двигаться запрещено; звоните комбату, а он буркнет в трубку: «Вы кто? Шакед? Ну так оттесните их, и все дела…»
Проходит время. Рассасывается страх.
По может ли забыть человек, как он шел по краю поля мертвых, видя сухими глазами застывшую графику "Апофеоза смерти", а забвенье, оказывается, было обычной суетой жизни – беготней, работой, утолением жажды и голода – но делая все это, человек более, чем всегда, смотрел вверх, приподняв лицо как слепой.
Взгляд был невидящ, ибо нужно оцепенеть, чтобы сосредоточиться.
И увидеть их молодых, еще и не вкусивших жизни, призрачной цепочкой теней переходящих сухое русло реки Явок [127] в забвенные поля Аида, и слышать как голос диктора ледяной водой хлещет в лицо:
– Ихье зихрам барух! – Да будет их память благословенна!
И в самые страшные мгновения перед тобой прокручивался ослепительный ряд картин – родной дом, солнце, близкие, школа – все это было как оберегаемый в сокровенной глубине талисман в этом Богом проклятом Ливане.
А затем удивление: остался жив. А затем – уверенность: кто-то же должен был делать это дело.
А еще позднее возмущение бесконечными моими пересказами: да ничего такого и не было.
И совсем потом, после, внезапное:
– Папа, это были лучшие годы моей жизни…
И слова эти улетают, как семя по ветру, в сырую сумрачность ранней иерусалимской весны с влажным холодным солнцем, слабой грязью узких улочек, пестротой люда в шубах, куфиях, цветных платках, и старый каменный город кажется древнее самого себя и потому еще прекраснее зубцами развалин и обломами башен, рассекающими время.
Среди толкотни, говора, запаха кофе и дыма кадильниц, в каком-то узком проходе внезапно – девушка тонкой восточной красоты – как луч в портале.
Смеешься, вспоминая, что точно такое виденье возникло перед тобой: первая девушка в Кириат-Шмона, когда впервые вернувшись из Ливана, ты вывалился из автобуса, как вываливается из берлоги грязный и одинокий зверь. Улыбка твоего восхищения испугала ее.
А семя продолжает лететь по ветру.
А горы Иудеи, не ощущаясь, подступают вплотную, обрывая каждую мысль вечностью, щемяще высокой и недоступной.
Оказывается, смерть может быть временем года, образом жизни с долгой болью и короткими радостями, и у детей, которые вернулись в землю обетованную, уже сейчас отсутствующие лица, как у Ангелов, ибо прислушиваются в самих себе к будущему.
5.08.88 г.