— Юлик Турбай. Бригадный остряк. Если в его присутствии кто-нибудь не смеется, он расценивает это как свое упущение. Стал популярной личностью в цеховом масштабе с того момента, как, будучи новичком в МХ-2, не воспользовался переходным мостиком и полез туда, куда лазить не полагается. Ну и чуть не остался без штанов… Прошу дальше. Михайло Оноприенко… Как у тебя, Михась?
— Нормально, — ответил басом плечистый атлет. Он стоял в раздумье возле бесшумного вибратора, стряхивавшего металлическую стружку на транспортер.
— Вот так я от него слышу каждый день на протяжении смены: «Нормально». Даже неудобно быть старшим наладчиком, имея в бригаде таких скучных людей, которые только и отвечают «порядок» да «нормально»… И наконец, — Виталий с корреспондентом подошли к будке мастера, — наш ветеран, дорогой наш товарищ Рогань, строго по-дружески прорабатывает четвертого члена бригады, товарища Василя Логвина…
Длиннорукий, длинноногий юноша стоял перед мастером, вытянув длинную шею, и беспомощно топтался на месте. Его слишком румяное лицо подтверждало догадку: он выслушивал нотации Роганя. Впрочем, Виталий точно знал, в чем дело, — предыдущая смена оставила изношенный инструмент в станке, а Логвин, вместо того чтобы подать об этом рапорт, молча заменил инструмент. Рогань считал, что это «гнилой либерализм».
— Что же вам еще расскажешь? — задумался Виталий. — Могу проинформировать о том, кто и как смотрит на диспут «Комсомольской правды» о «физиках» и «лириках».
— М-да, — рассеянно сказал корреспондент, не сводя глаз с многошпиндельного станка. Двадцать четыре сверла разной длины со скрежетом вгрызались в чугунный бок блока. — Правда, это напоминает штыковую атаку? — спросил он.
— Возможно, — сказал Виталий. — Только не вставляйте это сравнение в очерк о нашей бригаде. На этой линии работает другая.
— Извините… А не могли бы вы сказать о ваших наладчиках что-нибудь более конкретное? Привести несколько ярких примеров их сознательного отношения к работе… Назвать какие-нибудь культурные мероприятия — коллективные посещения театров, музеев?
— Знаете что? — круто повернулся к нему Виталий. — Боюсь, ничего у нас с вами не выйдет. Вы ищете чего-то необычного. А у нас все обычное. Вам для очерка нужна какая-нибудь, хоть небольшая, авария. И чтобы мы ее героически устранили. А у нас аварий нет и, надеюсь, не будет. Образование у ребят среднее техническое, и просто было бы разгильдяйством, если бы они допускали аварии. Нет у нас ни пьяниц, которых бы мы перевоспитали, ни хулиганов, чтобы взять их на поруки. Абсолютно неинтересная, бесконфликтная бригада.
— В чем же ваша борьба за почетное звание? — подозрительно спросил корреспондент.
— В этой ежедневной, довольно-таки однообразной работе. Поверьте, что это не поза. Просто мы для вас неподходящий объект.
Что же касается культурных мероприятий… Должен признаться, что мы ни разу еще не ходили бригадой куда-нибудь в кино или театр. Один с родителями пойдет, другой с девушкой. А то, что мы потом чуть ли не волосы выдираем друг другу, обмениваясь впечатлениями и выводами, какое же это «мероприятие»? Ведь культпохода не было! И вообще у нас до черта общих и противоречивых мыслей о тысячах самых разнообразных вещей. Но… все это, к сожалению, не для очерка, а для «Анны Карениной».
— Неправильно делаешь, — сказал Виталию Рогань, который слышал финал интервью. — Видел, как он захлопнул свою записную книжку? Обиделся товарищ из редакции.
— Ну и ладно, — буркнул Виталий под нос.
— Что значит — ладно? — возмутился Рогань. — У нас своя специальность, а у него своя. Потому что в жизни каждый должен очертить себе профиль. Вот если бы он месяца два покрутился между нами. А кто же ему для очерка два месяца даст?
V
На улице голосистая цыганка продавала бумажные розы. «Как живые! Как живые!» — выкрикивала она гортанным вкрадчивым голосом. Катерина Марковна поморщилась и закрыла форточку. Вдруг захотелось цветов. Не цыганкиных, бумажных, а настоящих. Таких, чтобы только от одного прикосновения стало молодо, захотелось смеяться, бежать куда-то луговой тропкой. Как тогда…
Подумала и испугалась непрошеных воспоминаний. Стало душно. Настежь открыла окно. В комнату ворвался мокрый пронизывающий ветер гнилой зимы. Зашелестела на столе клеенка. Скрипнула кухонная дверь, хлопнула в ванной комнате форточка. И в тот же миг развеялся жаркий дух от перегретых батарей. Цыганка смолкла или куда-то ушла.
Еще минуту назад Катерине Марковне казалось — приходит конец. Что-то цепкое схватило за горло, надавило на грудь и долго, бесконечно долго не отпускало. Она ни за что не поверила бы, что приступ удушья продолжался лишь несколько секунд. «Я испугалась? Я боюсь умереть?» — удивленно спросила себя Катерина Марковна и вдохнула полной грудью холодный воздух.
Страшна смерть или не очень? Можно уже ничего не бояться или еще рано? Если твердо будешь знать, что вокруг все хорошо, лишь тогда не будет страха. А сейчас как? Хорошо?
Стасик был каким-то странным. Послушен, вежлив с матерью, даже вежливее, чем нужно. А глаза… не хочется говорить о родном сыне — лживые. Неискренние какие-то.
У всех детей изменились глаза. Кто-кто, а Катерина Марковна хорошо знает, как меняются у ребенка глаза. Из рассеянных, мутных в один прекрасный день становятся вдруг осмысленными. Какое это счастье для матери — заметить в них первый проблеск человеческого сознания: узнал маму… испугался кошки… обрадовался, увидев кашу в знакомой тарелочке. А там, смотришь, повернул голову вслед гремящему трамваю, засмотрелся в небо, на летучие облачка. И вот уже слушает сказку. Задумался… Впился глазами в интересную книжку… Принес в глазах искорки радости: в школе похвалили или впервые выступил в самодеятельном кружке… Хорошо съехал с горки на санках… А потом еще глубже становятся глаза. Пришел счастливый и немного грустный: влюбился, бедняжка…
Всегда эти глаза, и грустные и веселые, искали у нее совета, ждали ее материнского осуждения или сочувствия. Глаза же Стасика трудно разгадать. Катерине Марковне горько, даже страшно от их деланной ласковости: что-то они скрывают непонятное, недоброе. Не оттого ли, что отец всегда отличал его, прибаловывал? Правда, он самый младший… Но нужно ли прощать ему двойки, недобрые дела? Дарить дорогие вещи, например, ручные часы? Катерина Марковна все видит: Стасик заискивает перед отцом, льстиво хихикает, когда тот подзуживает тетю Лизу, смотрит с пренебрежением на всех в семье: я, мол, за отцовской спиной не боюсь никого. А от нее, от матери, глаза прячет. Может, это пройдет с годами? Может, перерастет эту болезнь?
А Зоя? С Захаром они как будто живут хорошо. Это ничего, что она в ресторан пошла. Люди — везде люди. Напрасно ее так ругал Омелько. И с дороги она не сбилась, и не пропала она теперь…
А Женечка? Ну, та совсем счастлива. Добрая, чистая душа у ее Виталия. Неужели что-нибудь замутит их любовь? Неужели и она когда-нибудь почувствует тот холод, который уже столько лет не размораживает сердце Катерины Марковны! Нет. Быть этого не может. Все хорошо. Все и будет хорошо.
И вдруг тихое течение материнских мыслей разбивается о камень: «Боже мой! Все хорошо… А Борис?!»
Из всех пороков человеческих, из всех преступлений самым тяжким Катерина Марковна считала неблагодарность. Еще когда девочкой была, окажет ей кто-нибудь мелкую услугу, а она уже мучается, чем бы за нее отблагодарить? И когда Омелько спас ее от смерти да еще от стыда перед родителями, она искренне склонилась перед его благородством. А склонившись, убила в себе все, что могло бы привести к неблагодарности. И физическое отвращение к мужу, и память о том, единственном, кого по-настоящему любила.
Зачем же Борис очернил себя перед отцом неблагодарностью? Колоть глаза отцу чем бы то ни было! Как мог повернуться язык! А может, все и не так было? А что, если Омелян все это выдумал? Возвел на Бореньку напраслину, потому что он ему неродной? Тогда… Кому подстелила она под ноги свою многотрудную и унизительную благодарность?
Но разве можно так думать? Ведь ничего не вернешь, не переделаешь, не изменишь. Это все равно, что долгие годы день за днем заваливать болото, чтобы на этом месте поставить жилье, а потом узнать, что трясина бездонная. Лучше совсем не знать этого. Закрыть глаза. Заткнуть уши. Верить в то, во что верилось.
И чтобы немного развеяться, Катерина Марковна рассматривает дорогие ей реликвии.
Что это? Вязаная голубая туфелька — Зоина первая обувь. А это Борина, красная. У близнецов и одежда и обувь в детстве различались по цвету.
Она совсем забыла об этой тетрадке: вот Женины первые буквы, первые написанные ею слова: «Мама… папа… Боря». Она в детстве любила брата как-то особенно нежно. Да и сейчас… Однако хватит думать об этом «сейчас»! Только о прошлом. Так легче… Вот две заводные лягушки. Бедные, давно уже без лапок! Этих лягушек Омелян когда-то подарил Борису и Зое. Какая же это была радость для Катерины Марковны! Сам вспомнил, что им исполнилось два годика, и купил две одинаковые игрушки. «Может, любит их? — думала. — Может, полюбит?»
А это? Развернула старенькое вышитое полотенце, в котором хранила кусок фанеры. На фанере этюд, написанный масляными красками. Светло-синее небо с темно-синими полосами туч. На светло-зеленом поле светло-синяя полоса шоссе, а на ней темно-зеленый автобус. Это он рисовал — отец Бориса и Зои, молодой неизвестный художник…
Катря познакомилась с ним в автобусе, когда работала кондукторшей на линии Электрозавод — Тракторострой. Потом во второй, и в третий раз, и еще множество раз садился к ней в машину уже нарочно. Часами ждал, лишь бы только попасть именно к ней. Его звали Олесем. Говорил, что хочет нарисовать ее портрет…
Катре он очень нравился, хотя долго молчала об этом. Полгода тянулась эта почти немая «любовь на колесах», как они потом называли ту пору. Один раз, когда уже было сказано все, Катря сдала смену, и они ушли за кагаты, вдоль Опытного поля. Оба волновались, будто чувствовали, что именно в этот вечер должно произойти то, что не могло уже не случиться. А тут еще сумерки, все синее и синее становилось, все тише. Все сильнее пахли маттиолы, манили к себе шуршащие копны… Хотел ли он жениться на ней? Наверно… Но они не успели подумать об этом. Какими нежными именами называл ее этот зеленоглазый паренек!.. И в тот же вечер его не стало на свете.