Окна, открытые настежь — страница 4 из 37

Был один-единственный золотой этап в его биографии: во время эвакуации вылез он таки из своей заляпанной бетоном спецовки. Сидя в комфортабельном для тех времен кабинете возле раскаленной железной печурки, Омелян Свиридович распределял ордера на жилье. А с жильем было туго в рабочем поселке, что вырастал вместе с заводом в дремучей тайге.

Ого! Тогда он считался фигурой! Тогда фамилия Крамаренко звучала! И когда Катря заходила в продуктовый распределитель, женщины в очереди перешептывались: «Крамаренко жена». И он верил, что Катре приятно такое слушать, хотя она ни разу об этом не говорила.

Хорошее тогда было время. Выдавал ли он ордера тем, кто действительно остро нуждался в жилье, или угождал кое-кому из начальства — вселял без очереди «полезных» людей в рубленые особнячки, но в памяти навсегда осталось волнующее ощущение власти. От одного росчерка его пера зависела судьба многих людей, зачастую таких, которым он в подметки не годился бы в мирное время, — прославленных сталеваров, даже академиков…

Другой бы, пронырливый, на его месте нажился, по крайней мере завязал бы полезные связи. А он ничего не достиг. Те, кому угождал, после войны забыли о нем. Надо было сразу же по горячим следам напомнить о себе, а он все откладывал, надеялся на человеческую благодарность… Невезучий он, неповоротливый. Вот в чем беда.

И вдруг каким-то чудом его заметили. Кто-то решил вытащить его из безнадежно рядовой жизни. Богдан Георгиевич пригласил на интимную вечеринку, и Крамаренко почувствовал в этом доброе знамение. Быть может, для него начиналась новая эра, эра личных взаимоотношений с сильными треста сего, тех взаимоотношений, которые в этом учреждении прежде всего определяли место человека под солнцем. Наконец-то Крамаренко мог получить право на нечто большее, чем благодарность в приказе, и считать себя хоть немножко причастным к могущественному кругу Богдана Георгиевича.

Нет, это были не боги. Наоборот, он еще раз убедился: те, кому завидовал и чьей благосклонности так добивался, были сделаны из одного с ним теста. Институтские коллеги Крамаренко или товарищи по работе, отличавшиеся от него глубокими знаниями и талантом, хоть и будили в нем зависть, но были недосягаемы. А эти так долго не допускавшие Крамаренко в свой узкий круг и наконец открывшие дверь отличались лишь немногими преимуществами — он легко мог достигнуть их при благоприятных условиях.

Крамаренко пил на вечеринке коньяк вместо привычной водки. Заедал его лимоном в сахаре, хоть терпеть не мог на закуску сладкого. Слушал магнитофон с каким-то модным «вуги» и, скучая, думал: «Пора бы затянуть песню». И все время представлял себя на месте Богданчика. Он припоминал свои деловые встречи с управляющим, внимательно изучал его самодовольное розовое лицо, прислушивался к шуткам и не заметил в нем ни таланта, ни остроумия, ничего такого, чем тот мог бы похвалиться перед Крамаренко. Разве только глаза у Богданчика были похолоднее, голос потверже, да еще одно: в каждой черте лица, в каждом движении чувствовалась долголетняя привычка быть в центре внимания и приказывать.

«Но ведь это дело наживное, — утешал себя Крамаренко, — для того чтобы «держать фасон», не надо ни знаний, ни труда, а только изворотливость и счастливый случай! Первый прыжок сделан, и если дальше так пойдет…» Единственное, что было непонятно, почему вдруг его вспомнили и позвали на вечеринку?

Вскоре все объяснилось. На строительство элеватора, за который отвечал Крамаренко, прибыл цемент сомнительного качества. Его привезли на машинах, навалом, тогда как цемент высокой марки полагалось возить в бумажных мешках. Работа захромала, бетонщики ругались, и Крамаренко потребовал лабораторного анализа. В тресте молчали.

Тогда он написал на имя управляющего докладную записку, уверенный, что его похвалят за бдительность. Богданчик вызвал Крамаренко к себе, помахал перед его носом запиской и отчеканил: «Благодарю. Но цемент уже исследован. Дело в том, что тара была в аварийном состоянии и цемент пришлось выгружать из вагонов лопатами. Надеюсь, вы не станете поддерживать на строительстве безосновательных толков. Даже больше: сумеете бороться с этими толками. Ваши «гаврики» всегда на что-нибудь жалуются. Лучше бы они поменьше воровали цемента». (Богданчик на каждом шагу повторял, что все рабочие на стройке жулье.) И добавил, неожиданно-перейдя на ты: «Пойми, что это и в  т в о и х  интересах, старик…» (Богданчик всех, к кому он был расположен, вне зависимости от возраста называл «стариками».)

Крамаренко обрадовался и испугался. С одной стороны, Богданчик с ним на «ты». С другой, его, Крамаренко, руками творится преступление, а он должен молчать. Случалось, конечно, клали и худшую марку цемента и беду проносило, но ведь раз на раз не приходится! Он приказал изменить состав бетона, сделать его «пожирнее», и все равно не мог спать спокойно.

Тогда-то и пошел к Борису. Ну тот и посоветовал. Научил отца, как жить на свете. Прочитал мораль по всем правилам. Молодой, щенок, а зубастый. Еще и жалеют его в семье. Как же! В родной дом не пускают. Обидели. А ведь если кто и обижен судьбой, так это он, Крамаренко. Никогда ему по-настоящему не везло. Даже с Катрей. Вот соседи завидуют: не то что ссоры, размолвки между ними никто не слыхал.

Со стороны поглядеть — тишь да гладь, душа в душу живут. А что в тех душах запрятано, подумал ли кто? Любит она мужа? Любила когда-нибудь? Получил ли он, взяв ее в жены, то, о чем так мечтал: возвысился ли после брака в ее глазах? Или, может, на одной лишь унылой привычке да на Катриной благодарности держится их безоблачное, но и безрадостное супружество…


Сколько на Заставе было женихов, столько нашлось бы влюбленных в дочку сапожника, в Катрю Одудько, работавшую на автобусе кондукторшей. Тихая, ласковая, красивая необычной, диковатой красотой, она была признанной королевой этих мест. Никому из самых отчаянных сердцеедов и в голову не пришло бы прижать ее в углу, поцеловать во время танцев, сморозить что-нибудь двусмысленное. И о женитьбе на ней никто серьезно не думал: каждый считал, что Катря слишком для него хороша. Но все гордились тем, что это их, заставская, красавица. Если ребята с Заиковки пробовали увязаться за нею на Заставу, там такое начиналось побоище, что милиция не могла разнять до утра.

Катря была одинаково приветлива со всеми знакомыми парнями, но предпочтения никому не оказывала. Это всех и мирило. Она была так красива, что о ней можно было слагать стихи. Жаль, что не нашлось на Заставе поэта. Говорили, будто ее бабка была наполовину цыганкой. Наверно, от бабки и достались Катре необыкновенные глаза: глубокие и черные чернотой вечно теплых заморских ночей. А косы были русые, славянские.

«О-о, эта выскочит не меньше как за наркома», — предсказывали соседки. И как же удивились все, когда она вышла за Крамаренко, за сына штукатура, рыжего Омелько, которому девчата и улыбнуться ленились.

А получилось это так. Шел Омелько вдоль железнодорожной линии и на той стороне увидел Катрю. Желтела осень. Моросил дождь. А она в расстегнутом ватнике, простоволосая… Только хотел ее окликнуть, а из-за крутого поворота — курьерский. Она метнулась навстречу паровозу, а Омелько — ей наперехват. Чуть ногу ему не отрезало. Но успел. Спас. Тогда и рассказала ему Катря обо всем: беременна она, а того человека нет и не будет, и она так боится отца, что решила руки на себя наложить.

Растрогал ли ее Омелько тем, что, рискуя жизнью, из-под колес вытащил, или надоело все на свете, но с этого дня она стала встречаться с ним, а там вскоре и свадьбу отгуляли.

Когда через пять месяцев Катря родила двойню, все подумали: Омелько еще до женитьбы тайком ходил к ней. От кого дети — даже ему не сказала. Пригрозила: «Спросишь хоть раз — убегу». Все равно Омелько поначалу чуть на радостях не плясал. «Ну и рыжий! Ну и лис хитрющий! — не могли успокоиться заставчане. — Значит, не зря говорят — тихая вода плотины рвет…» А Катря так правдоподобно притворялась, будто и верно счастлива, что ни у кого не зародилось и тени сомнения.

Сначала счастье быть Катриным мужем казалось Омельку таким большим, что он даже не задумывался… А ведь взял на плечи чужих детей! Потом доброе отношение к неродным детям стало ему все больше и больше казаться неоплаченным. Что получил он за свой подвиг? Благодарность приемышей была бы хоть какой-то наградой, но ведь Катря потребовала до смерти не выдавать эту тайну. А ее благодарность… Зачем она Крамаренко? Он-то мечтал о любви.

Он и сейчас ее любит. Увядающую, больную. Любит, потому что помнит красавицей. И еще потому, что женитьба на Катре единственный случай, который нарушил ненавистную ему с детства прописную мораль: «Каждый сверчок знай свой шесток». Вот уже сколько лет всматривается он в Борькины зеленые чужие глазищи, и мучится, и съедает себя, стараясь представить того, по ком до сих пор сохнет Катря, хотя и молчит. Вот уже сколько лет не дает ему покоя полынная горькая думка, что если бы не Борис и не Зойка, не его заботы о них, не было бы у него и Катри. Не было бы, значит, даже призрачной веры в то, что он, хоть в семейной жизни, перепрыгнул уготованную судьбиной ступеньку.

Кто у них в семье главный? Дети. Жена. Он зарабатывает на жизнь, он спину гнет, но все уважают их дом потому, что Катря осветила его своей красотой, гостеприимством. Потому, что в ученые вышел Борис. А хотелось бы хоть раз, хоть на закате дней доказать и Катре и всем, кто сочувствует ей (вышла, мол, бедняга, за серенького), что не ошиблась, угадала в нем  б о л ь ш о г о  человека. Получить бы вдруг повышение по службе… Принести домой кучу денег…

Крамаренко берет газету, но буквы прыгают перед глазами, сливаются. Он пробует задремать. Отвернулся от окна, за которым зябко подрагивают мутно-желтые фонари полустанка. Сон не приходит. Но и явь какая-то муторная. Ни пиликанье гармошки в соседнем купе, ни стук костяшек, ни веселые выкрики поездных игроков в домино не могут отвлечь его от воспоминаний о ссоре с Борисом.