— Спасибо, — кивнул он Борису, — этого нам месяца на два вполне хватит. Устроюсь же я где-нибудь.
— Как? — удивился Борис. — Разве ты уходишь с работы? Или…
— Ничего не «или», — успокоил Крамаренко, — сам уйду. По болезни. Есть возможность необходимую справку достать.
— А с элеватором как же? — удивился Борис. — Цемент ведь все тот же… Или ты предупредишь кого надо перед уходом?
— Предупреждал. Управляющему рапорт подал. Но он — без внимания.
— А ты выше добивайся. Ты во все двери стучись, — Борис обнял отца за плечи. — Как же это так — «без внимания»? Ты работы прекрати… Протестуй!
— Вот уж спасибочки, — Крамаренко высвободился из объятий Бориса, — подсказал дураку, что делать. Если бы я собирался расплеваться с начальством, никуда бы я со стройки не уходил и денег бы у тебя не просил. Теперь понял?
— Нет. Ничего я не понял. А вдруг авария?
— «Авария, авария», — передразнил сына Крамаренко, — а вдруг не случится авария? Вдруг Богданчик на коне останется? С какими я глазами приду к нему? Нет уж, лучше дома переждать.
— Да ведь это же подлость! — вырвалось у Бориса. — Ты… ты что, отец?.. Ты, наверное, разыгрываешь меня? Хочешь мою настоящую точку зрения выяснить? Быть того не может, чтобы ты в самом деле…
— А вот и может, представь себе, — сквозь зубы процедил Крамаренко, глядя в зеленые чужие глаза Бориса, — потому что я тоже себе лучшего в жизни хочу. И буду его иметь. А подлецом не смей меня называть. Я для кого хочешь подлец, а для тебя… для тебя я еще недавно был единственным кормильцем, товарищ доцент.
— Так что же мне делать, — спросил Борис, не глядя в глаза Крамаренко, — согласиться с тобой? А я не могу.
— А ты меня не учи, — закричал Крамаренко, — никуда ни на кого я жаловаться не буду!
— Тогда это сделаю я, — сказал Борис и поднял на отца зеленые глаза.
— Ты? Куда же ты пойдешь? К прокурору? На отца — к прокурору?
В глазах Бориса сверкнуло отчаяние, но Крамаренко в них видел одну лишь враждебность.
— И как ты до сих пор моим хлебом не подавился, — услыхал Борис, как сквозь сон. — Гаденыш! — И в каком-то злобном забытьи Крамаренко швырнул в Бориса еще один камень: — Байстрюк!
«Что это я ляпнул такое, — ужаснулся Крамаренко, — зачем?! И что теперь будет?..»
Смотрел на Бориса, а видел Катрю — ее цыганские глаза, всегда приберегавшие в черной глубине молчаливую подозрительность, всегда готовые стать из мягких жестокими. Нет, Борис, слава богу, не понял. Это страшное слово он воспринял как простое ругательство. У Крамаренко отлегло от души, но страх все еще допекал его, подсовывал убийственные предположения: «Не понял, но услышал. А что, как вспомнит потом? При матери вспомнит? Она-то поймет».
И опять Крамаренко пронизали Катрины непрощающие глаза. Они говорили: «Не вытерпел? Выдал себя с головой? Недаром же я так внимательно присматривалась к тебе. А если бы ты был искренним, любящим, если бы и в самом деле считал Бориса и Зою родными, то и я бы тебя полюбила. Не притерпелась бы, а по-настоящему полюбила. Разве дело в том, что ты рыжий, рябой? Ты бы мне, дурень, красавцем казался…»
Но, даже слыша мысленно этот справедливый укор, Крамаренко чувствовал неодолимую, почти животную радость оттого, что у него сорвалось с языка это слово, это запретное, бесконечно долго висевшее на ниточке слово «байстрюк».
Сразу стало бесшабашно легко. Будто прорвал нагноившийся за долгие годы нарыв. Наконец-то он сказал то, что думал.
Вспомнилось: поздравляют его друзья на Заставе. В обнимку с красавицей Катрей идет он по улице у всех на виду. Но долго нельзя им гулять: дома пищат близнецы. Не каждый мужик и к своим сразу привыкает, а тут еще чужие, бог знает от кого. Любит она того? Вспоминает о нем? Хоть бы слово сказала, отреклась от прошлого. Нет. Всюду, всюду, даже в супружеской постели, зудит в голове обидное: «Спросишь, от кого, — убегу».
Вспомнилось: пришел он после смены домой. Над кроваткой, где Борька мечется в дифтеритном удушье, Катря не то причитает вполголоса, не то молится богу. И он, голодный, измотанный, летит сломя голову в аптеку, к врачу и опять — в аптеку. Злой на дифтерит, на весь свет и на себя за то, что не в силах подавить в душе постыдную ревнивую зависть к больному ребенку: «Ишь, как убивается. А на меня наплевать?»
«А все потому, — кололи его Катрины глаза, — что ты не разделял моего горя, а скрепя сердце о т р а б а т ы в а л крохи случайного счастья».
Но и не это было сейчас самое главное. Хуже всего злило другое. Вот он стоит перед ним — умный, щедрый, красивый, занявший в жизни такое высокое положение, что Крамаренко и не снилось. И все это на деньги Крамаренко, на его хлеб. А теперь с высоты своего ума, своей легкой славы, безоблачного семейного счастья этот щенок поучает того, кто хочет хоть на ступеньку выше подняться.
— Ты прав, — слышит Крамаренко взволнованный голос Бориса, — это было бы позором для семьи, если бы я вдруг помчался куда-то «сигнализировать» о неправильных поступках отца. Конечно, я никуда не пойду. Но не потому, что наговорил тебе грубостей и теперь искупаю вину. Я готов себе за эти грубости язык откусить. Я не пойду никуда, говорю тебе, не потому, что боюсь прослыть неблагодарной свиньей, а потому, что ты мой отец и ты не способен на подлость. Ты сгоряча наговорил мне в споре совсем не то, что собираешься делать. Мало ли что с человеком бывает? Тебя запугали, опутали…
«Что он болтает? Как он смеет читать мне мораль? — еле сдерживал себя Крамаренко, чтоб не броситься на Бориса с кулаками. — Знать я тебя не хочу с твоими советами…»
«Знать не хочу…» Не высказанные вслух, эти слова пока еще были только словами. Но чем дольше говорил Борис и чем больше Крамаренко понимал, что тот прав, тем ощутимее эти слова превращались в действие, в поступок, в решение.
— Сделай так, чтобы я спокойно уехал, — горячо попросил Борис, обманутый терпеливым молчанием отца, которое ему показалось раздумьем, — дай мне слово, что не позволишь всяким богданчикам опутывать себя… не уйдешь с элеватора, пока не выведешь всю эту мразь на чистую воду.
«Нет, это невозможно терпеть! — думал, тяжело дыша, Крамаренко (он уже принял решение). — Не отсечешь вовремя болячку — всю семью охватит зараза. Каждый начнет в душу мне лезть. По книжной указке совесть во мне воспитывать. Дай им волю — Зойка с подавальщицами в ресторане будет обсуждать отца. И это на старости лет, когда я за соломинку хватаюсь. Ну и что ж: пусть я середняк от природы. А все равно не хочу, чтобы меня считали таким. Внимания к себе требую. Почета. И не за что-нибудь, а просто так. За то, что я — это я, Омелян Крамаренко. Упаду — топчите меня. А поднимусь, тогда хоть бы ты сто раз академиком был, вражий сын, а уважай меня безо всяких причин. Если я наверху. Если на моей улице праздник».
И, отстранив протянутую Борисом руку, сказал:
— Слишком я устал и слишком меня жизнь потрепала, чтобы я хоть еще один раз мог такое выслушать. Хорошо. Допустим, не уйду я с работы. Подставлю себя под удар. Обещаю, — и швырнул на стол только что взятые у Бориса деньги. — Но тебя… После всего, что ты сказал… После того, что посмел, знать я тебя не хочу. Уезжай, возвращайся, огребай кучи денег, делай что хочешь, но пока я жив, чтоб ноги твоей в моем доме не было. А начнешь семью мучить, к матери лезть с объяснениями, путать в мои дела, грязью меня начнешь обливать, так и знай: похоронишь ее.
«Трудно жить человеку, — думает Крамаренко, напряженно прислушиваясь к нестерпимо веселому стуку колес, — обидно ему жить, если он чуть не с малолетства ждет, как манны небесной, удачи, а она, сучья дочь, не идет в руки». Вот он и не выдержал. Разругался с Борисом. Кто виноват? Все она. Его неудачная жизнь. Теперь в семье на него косо смотрят, а отступать уже поздно.
Вчера Катря привязалась: «Что за слово ты Борису давал?» Оказывается, записку от него получила. Хорошо, что уехал, заноза, а то, не ровен час, и в самом деле сунул бы нос, куда его не просят, рассорил бы Крамаренко с Богданчиком.
Слово… Какое уж там слово! Ну, выкрутился кое-как, сказал Катре, что обещал Борьке не рассказывать ей обо всех мерзостях, которые тот на отца говорил. А сам свою линию решил гнуть до конца.
Пан или пропал. Если пан — приедет Борис, можно и на мировую пойти. Пусть, дуралей, знает, что и отец не лыком шит, не нуждается в его ученых советах. А если — пропал…
Все теперь от случая, от судьбы. Подведет цемент — идет Крамаренко на дно. Выдержит, — значит, правильно он на Богданчика поставил, а не на какую-то никому не нужную совесть. Значит, вытянул хоть раз козырную карту из этой паршивой колоды, которая называется жизнь…
VI
Сашко Сыромолотный приехал на Далекую Караваевку, где строилось водохранилище, как только начало светать. Они условились с Виталием встретиться на час раньше. С того времени, как Виталия перевели из первого механического в прославленный МХ-2[2], оснащенный сплошной автоматикой, Сашко места себе не находит — так скучает без друга.
Они еще в десятилетке дружили. «На пару» в пятом классе перестреливались бумажными голубями на скучных уроках; «на пару» непримиримо боролись с нарушителями дисциплины в седьмом; отстаивали в восьмом честь волейбольной команды и выпускали рукописный сатирический журнал «Метеор». «На пару» после школы пошли на завод.
Армия на время их разлучила. Сашко служил на западе, а Виталий на юге. После демобилизации снова сошлись на своем заводе, в одном цехе, в той же самой бригаде. Вместе ходили на футбольные матчи, в театры и делали друг другу «джентльменские» уступки: Виталий ради Сашко посещал цирк, а Сашко ради Виталия — симфонические концерты.
С кем еще, кроме Виталия, может Сашко обсудить все «жгучие проблемы»? Он и жене своей сказал: «Ты, Олеська, тоже не глупа, но до Виталия тебе знаешь сколько расти?» И Олеська не обиделась.