Окна в плитняковой стене — страница 36 из 64

Я стоял в потемках в большой комнате. Йозеп зажег свечу. Я увидел письменный стол, стекла книжных шкафов и отблески огня на кожаных спинках больших кресел. Йозеп открывал какие-то шкафы, какие-то ящики. Он держал свечу в руке. Его острые плечи заслонили пламя, и тень от них колыхалась на потолке. Он перелистывал какие-то бумаги. Потом он бросил что-то на угол стола передо мной и рядом поставил свечу.

— Смотри!

Я взглянул. Маленькие, сшитые вместе записки. Несколько десятков. Я низко наклонился над свечой и записками. Я смотрел. Я взял их в руки. Я перелистал их. Я зажмурил глаза и снова поглядел на них…

— Господи, боже мой!..

Очевидно, я крикнул.

— Тихо!

Hierdurch bestätige ich untertänigst…

Hierdurch bestätige ich…

Hierdurch…

in Sache «Eesti Postimees»…

in Sache «Eesti…

dreihundert Rubel empfangen zu haben…

sechshundert Rubel empfangen…

neunhundert Rubel

Tausend…

Johann Woldemar Jannsen, Redacteur

Johann Woldemar Jannsen

Jannsen[139]

Где-то я читал, что во время мировой войны один австрийский солдат — в гимнастике и спорте весьма слабый парень — под пулями перепрыгнул проволочное заграждение, высота которого, измеренная позже, оказалась два метра. Я полагаю, что и во время землетрясения люди способны прыгнуть выше своих естественных возможностей. И выше, и ниже. Если у них под ногами колеблется почва и они понимают, что земля их поглотит.

Я не знаю, выше или ниже моего естества было то, что я сделал. Ибо мотив моего действия мне и по сей день неясен. Я положил денежные расписки нашего отца себе в карман. Я сказал Йозепу, помню, что тихо:

— Я возьму их с собой.

— Нет! — Йозеп протянул руку, не знаю, может быть, он намеревался разодрать полы моего пальто и пиджака.

Я сказал:

— Только если ты убьешь меня.

Он отступил на шаг, посмотрел на меня и сжал рот. Мгновение мы молча стояли друг против друга. Неожиданно он произнес:

— Пусть будет так. Тогда это решено.

В тот момент я, конечно, не мог понять, о чем он при этом думал. В тот момент я вообще ничего не понимал. За исключением того, что мой мир рассыпался в прах. Мой мир превратился в обломки, и чувство ответственности за действия было погребено глубоко под его обломками. Или, вернее, оно осталось где-то среди летящих обломков, града камней и грохота рухнувшего мироздания. Когда я мчался от церкви Марии на темную улицу Тийги, мне действительно казалось, что этот грохот еще бушевал вокруг меня и во мне. Я прибежал домой. Я несся с такой быстротой, что, когда ворвался в дверь, не мог отдышаться, хотя расстояние было совсем незначительным. Я сразу же вломился прямо к отцу в кабинет. Мир рухнул. Мне было все безразлично.

Я запомнил широкую спину отца в серой домашней куртке и венчик седых волос вокруг большого лысого темени. Когда он повернулся ко мне на своем вращающемся стуле, — на этом вот самом, который я наконец получил теперь от детей его родственников. Он взглянул на меня сквозь очки в серебряной оправе. Он вскочил.

— Что с тобой?!

— Отец, что ты с нами сделал…

При всей своей простоватой грубости он был человеком бесконечно быстрого и точного восприятия. Впоследствии, когда я мысленно возвращался к этому мгновению, я пришел к твердому убеждению, что ему сразу же все стало совершенно ясно.

— …Что я с вами сделал?

— Десять лет ты нас мерзко обманывал! Я видел… В архиве Виллигероде… Отец! Разве ты не понимаешь… Господи боже мой. Ты опозорил нас на весь мир, на долгие годы… А народ — эстонский народ… Отец!..

Я почти кричал, и в моем голосе звучали рыдания, мне самому это было противно.

Он смотрел на меня, выпятив нижнюю губу. Потом подошел к шкафу, взял кувшин и рядом стоявшие стакан и сахарницу, положил в стакан пять полных с верхом ложек сахару, налил из кувшина воды и размешал серебряной ложкой:

— Быстро, выпей! Это успокаивает.

Его рука, державшая стакан, дрожала. Не очень сильно, но все же дрожала. Это меня почему-то особенно покоробило. Я сказал:

— Никогда в жизни мы уже не сможем теперь никому на глаза показаться! Ты — ты… Отец — зачем…

— Я не мог даже допустить, что ты такой необъезженный… Моя кровь и такой дурень… Десять лет обманывал вас… Я несколько десятков лет — всех вас — кормил, и одевал, и учил. И по мере сил старался сделать людьми!

— Если ты на эти деньги меня одевал — сними с меня эту одежду!

Я сорвал с себя пальто и бросил на пол перед отцом.

Он подождал немного. Может быть, он собирался с силами. Потом он сказал, со своей широкой мужицкой усмешкой, но все же довольно тихо:

— Ну — теперь пиджак и брюки — а дальше что? Мальчик покажет пипку?

Стакан, который я не взял, он поставил на стол. Он заставил меня сесть на стул у торца, поставленный для посетителей. Он стоял передо мной, расставив грузные ноги в пузырившихся, измятых домашних брюках в полоску, в комнатных туфлях из красного сафьяна с широкой меховой оторочкой.

— Ты говоришь, в архиве Виллигероде? Что же ты там увидел?

— Расписки на иудины деньги. С твоей подписью.

— Кхм. — Пауза. — Кто тебе показал?

(Господи боже! Он ведь даже не возразил! Я же прямо сказал «иудины деньги»! И он не возразил. Он проглотил это и только спросил: «Кто тебе показал?»)

— Неважно кто.

Медный маятник стоячих часов мелькал туда и обратно — тик-так, тик-так, тик-так, тик-так.

— В сущности, в самом деле неважно кто.

Он подошел ко мне вплотную. Я почувствовал запах сигары, исходивший от его домашней куртки. Он положил руки мне на плечи. Побелевшие от городской жизни крупные руки крестьянина, которые поддерживали мир. С воскресного вечера, когда они сжали весла зеленой лодки, в камышах, у старого Сиймского моста…

Он заговорил. Я слышал все, что он произносил, но вокруг меня была какая-то каменная стена. На одно мгновение мне показалось, что стена дрогнула, но затем она снова была на месте и продолжала стоять, хотел я того или нет. Смысл всех его слов оставался по ту сторону. До меня доходило только их звучание.

— Да, Я позволил, чтоб они мне платили. Я попытаюсь тебе объяснить. Чтобы ты, в своей слепой молодости, научился глубже смотреть на вещи. Невзирая на то, что ты уже доктор, у тебя, по-видимому, ум ребенка. По-видимому, ты воображаешь: если бы я не брал от них денег, у меня были бы в газете свободные руки. Дурень!

Он снял ладони с моих плеч.

— Если бы и впрямь так было — тогда, конечно… Я не знаю, считал ли бы я себя Иудой… но от денег, в самом деле, исходил бы дурной запах — если бы, не возьми я их, мои руки были бы свободны.

Он отступил на несколько шагов. Он уперся руками в бедра (как Якобсон — мелькнуло у меня) и возвысил голос, как во время выступления на певческом празднике, когда его слушала трехтысячная толпа. На короткой шее выступили красные пятна.

— Но руки у меня все равно не были свободными. У газетчика никогда в жизни они не бывают свободными! Во всяком случае здесь, под крылом благословенного царского орла! Да едва ли и вообще где-нибудь…

Он отошел к окну, остановился и обернулся в мою сторону — я поймал искру оживления в его глазах: для того чтобы убедить меня, он придумал следующее эзоповское сравнение и испытывал удовольствие от плодов своей выдумки. Даже в такой момент он мог испытывать удовольствие от присущего ему образа мышления, если считал, что удачно придумал…

— Пойми, если бы я отдал им за деньги свое нетронутое дитя, меня следовало бы забросать камнями. Но они ведь уже раньше, уже давно, уже все равно сделали его своей шлюхой. О, да-а — они разрешают ей сидеть вместе с мужиками в крестьянской избе, в деревенском кабаке и заниматься пустой болтовней, чтобы у мужиков времени не было проклинать помещиков. Они позволяют ей — отесанной городской девушке — учить мужиков приличиям. Да-а. А за это господин фон Руммель мнет ее два раза в неделю спереди и сзади так, как ему нравится. И я ничего не могу с этим поделать. А когда приходит господин полицмейстер, у него тоже свои желания, мое дитя не смеет ему противиться, и с господином бургомистром та же история, и с господином начальником жандармерии — не так ли? Я уже ничего не говорю про господина губернатора и господина генерал-губернатора…

И вдруг я понял: все, что доходило до моих ушей сквозь каменную стену, меня окружавшую, было почти воплем старого человека.

— И если уж так происходит по закону и на глазах у всех, то скажи ты, и пусть скажет любой, кто мнит, что у него есть право что-либо по этому поводу говорить…

Он взял со стола стакан с сахарной водой, но пить не стал.

— …скажите, почему же мне нужно было горевать и плакать, когда еще несколько старых козлов надумали приволочься за моим ребенком — да еще к тому же готовы хорошо мне за это заплатить, чего не водилось ни за одним из тех, других… Разве я не был тогда вправе сказать себе… Да, как бы то ни было, я себе сказал…

Он снова взял стакан с сахарной водой. Он выпил его до дна, и рука его при этом очень сильно дрожала.

— Во всяком случае, себе я сказал: если твое дитя не будет делать того, что они хотят, они найдут тысячи причин, чтобы упрятать его за запоры и засовы… и окончательно задушить… так, чтобы уж никто не получал от него радости. Пусть будет, как хотят они, ничего иного нам не остается. А если нам за это еще будут платить! Почему же эти деньги следует считать презренными? Разве мы не можем потратить их так, чтобы они стали чистыми?

Его бледное лицо покрылось потом. Он собрал серебряной ложкой сахар со дна стакана, сунул в рот… и, посасывая его, продолжал говорить:

— Если хочешь знать, то взять от них эти деньги мне было тем более позволительно, что первым их требованием оказалось, разумеется, чтобы я больше не печатал Якобсона, и они пришли ко мне с этим разговором спустя несколько дней — не знаю, как было бы, приди они раньше — спустя несколько дней после того, как Якобсон перегнул пружину. Этот молокосос является поучать старого Янсена, что, мол, старый Янсен вообще ничего в политике не понимает! Он в то время еще гусей пас, сопляк, когда старый Янсен уже делал газету для эстонского народа! И я сказал ему: первое, будь ты хоть какой хочешь ловкий писака, старый Янсен тебе не школьник! И второе, принципиальное: вообще «Ээсти постимээс» сыт по горло тобою — интриганом и склочником. Отныне больше не требуется. И почти на следующий же день пришел Виллигероде и предложил эти дворянские тысячи, которые они согласны заплатить мне за то, что я уже и без них сделал… Эуген, теперь ты понимаешь? Не понимаешь?