останемся верными своим корням, будем верны самим себе! Ах, всегда ли это так уж необходимо? Если нужна жизнь отдельного человека, то жизнь народа — уж во всяком случае не меньше, по-моему… А я с давних пор смотрю, как образованная часть эстонского народа, эта чудовищно малая его часть, которая странным образом все же возникает (я говорю не о мельниках или там бурмистрах), как она сама старается исчезнуть, как она сама большей частью из кожи лезет вон, чтобы отказаться от себя. При этом грубые души прямо признаются — во имя жирного куска, а философствующие головы говорят — в силу неизбежности… Был, например, в Тарту один студент, на несколько лет старше меня, некий Плошкус, он распевал, по-немецки, правда: Ich bin ein Este[184]. А теперь уже известно, кем он стал…
— Кем же?
— Господином пастором, который говорит своим деточкам, что они немцы!
Лоб господина Петерсона гневно нахмурен. Ого, думаю я, он может быть даже таким… И мне приходит в голову слегка его подразнить. Чуточку смутить этого мальчика. Просто, чтобы увидеть, как он выйдет из положения. Я говорю:
— Но, господин Петерсон, разве это само собой не разумеется? Здесь, в этом доме, ведь тоже всегда…
Он прерывает меня, не дав мне закончить фразу.
— Господин пробст по крайней мере никогда не пел Ich bin ein Este, хотя, конечно… Ну да… А в прошлом году я попал с одной студенческой компанией к фон Липхарту на Раадискую мызу (там больше прекрасных произведений искусства, чем где-либо во всей Лифляндии), и там был один тринадцатилетний мальчик, о котором я и раньше случайно слышал, по фамилии Крюгер, учившийся в школе на деньги Липхарта, сын кладовщика Каавеской мызы. А когда я заговорил с ним по-эстонски, он сказал, что он меня не понимает! Единственное, что меня утешило и вселило некоторую надежду, что при этом его широкое лицо деревенского мальчишки стало пунцовым. Я на каждом шагу слышал такой ответ и большей частью не видел никакой краски стыда. И тогда я решил: кто-то должен положить начало правде! Собственным примером.
Он хмурит брови и смотрит в окно на вершины елей, его упрямый подбородок, обрамленный рыжеватыми бакенбардами, выдвинут вперед. Я говорю:
— По вашим словам чувствуется, насколько горячо вы к этому относитесь. Это так приятно видеть… Здесь, в стране, где в чести равнодушие.
Я жду, что он повернет ко мне лицо, но он не оборачивается. Он смотрит на вершины елей и взвешивает значение моих слов. Или он просто их не слышал?..
У меня нет никакого плана. Я дышу им, его тревогой, его неуклюжестью, его отрицанием авторитетов и утверждением бунта, горько-сладким запахом его табака, потом и молодостью его тела и озерным ветром, который пришел в комнату вместе с его растрепанными волосами… Но я ведь могу только импровизировать. Я говорю:
— Если бы у нас здесь, в Лифляндии, действовали карбонарии, вы наверняка были бы среди них…
Теперь он скользнул по мне своим пугающе синим взглядом:
— Они ведь там, в вашей Италии. И ведь не уголь же они там жгут. Мне, в сущности, мало довелось про них слышать.
— О, вы не слышали? — спрашиваю я с жаром (как раз недавно я кое-что узнала про карбонариев от Отто. Будто нынче о них много стали говорить в Неаполе и во Франции, и что, несмотря на свое бунтарство, во многих отношениях они идут от христианских и даже масонских суждений) и наклоняюсь к нему совсем близко — кресло, на котором он сидит, немного ниже моей софы, так что он должен почувствовать теплый запах роз, которым пахнут мое лицо и шея… — Карбонарии, нынешние правдоборцы в Италии, — это те, которые там — в городах, и в горах, и повсюду — хотят остаться верными себе… Их девиз — он мог бы подойти и к здешней стране, — если не ошибаюсь: Месть ягненка, угнетенного волком! Подождите. — Я снова наполняю наши чашки. — У нас здесь где-то должно быть небольшое сочинение одного итальянца про карбонариев (оно в самом деле должно быть, я это знаю, Отто давал мне перевести одно место, которое сам он точно не понял). Я подхожу к книжной полке и с самой своей обольстительной улыбкой смотрю через плечо:
— Оно там, наверху, вы не хотите…
С некоторым промедлением он понимает, что следует мне помочь. Он подходит ко мне сзади. Я оказываюсь между ним и полкой и делаю шаг в сторону. Я чувствую через платье, что касаюсь его плечом…
— Оно там, довольно высоко, справа…
Он вытягивает руку почти до потолка. Он очень высокий, этот юноша Сразу же достает брошюру и, стоя посреди комнаты, принимается читать.
— О, бы знаете и итальянский язык?..
— Нет.
— Как же вы тогда?
— Если вдуматься, более или менее понятно…
— Для этого нужно быть необыкновенно умным, — говорю с восхищением (я в самом деле несколько поражена) и подхожу к нему… — Кем она написана?
Книга у него в руках. Я перелистываю несколько страниц обратно. Мои пальцы в полудюйме от его пальцев.
— Карло Джузеппе Ботта[185]. Я не знаю, кто это.
— Я — тем более.
Его шершавый шейный платок в синюю крапинку и крохотная серебряная брошь на нем против моей щеки. В правой руке он держит книгу, в левой — трубку. Сея-той Дженнаро, я не смею поклясться тебе в том, что случившееся произошло совершенно случайно… В тот миг, наверное, это было в самом деле уже не совсем… Я поворачиваюсь налево — он держит трубку в левой руке, она на уровне моей груди — и, поворачиваясь, правым, напрягшимся от возбуждения соском, я медленно и чувственно провожу вдоль его руки, от запястья до кончиков пальцев. Он не отодвигается. Он не шевелится. Ни слова не говорит. Но вдруг устремляет на меня взгляд… и мне кажется, что его ослепительно синие глаза темнеют от необычайного удивления. Я говорю:
— Имя их предводителя, кажется, Capobianco… Правда, смешно: Capobianco — Белоголовый, а у него наверняка черные волосы, а вы такой светлый…
Я еще что-то говорю. Мы снова садимся. Не помню, что я говорю… Всемогущий боже, во всяком случае не то, что чувствую… Я чувствую, что я хочу, чтобы он желал меня…
Слава богу, я уже слышу, как в другом конце дома девочки пиликают на скрипках, и ко мне возвращается ощущение места и времени… И сознание, что я — жена высокого духовного лица в этой на всем белом свете самой фарисейской стране.
— Ой! — вскрикиваю я испуганно, взглянув на стоячий Chater, — уже половина второго!
Глазами я уношу с собой этого Яака целиком. Его молодую неуклюжесть, его мальчишескую беспомощность, его облик мужицкого мальчика, олимпийское спокойствие его лица, его длинные сильные руки, золотистые искры его бакенбардов, смущение и удивление в его потемневших глазах.
— Теперь мне нужно идти. Мне очень жаль… — Я делаю короткую многозначительную паузу. — Но здесь около тысячи книг. Вам ведь хватит их… до обеда?!
Я поднимаюсь, чтобы уйти. Он тоже встает. Я беру его за руку, чтобы посадить обратно в кресло:
— Не нужно, не нужно. Сидите…
Его крупная рука совсем не такая прохладная, как я думала. Она теплая. Она даже горячая. Как будто у него лихорадка.
— До свидания. Мы увидимся за обедом.
Я быстро выхожу из библиотеки. (Мне в самом деле нужно позаботиться, чтобы обед был хорошо подан.) Мимоходом я бросаю взгляд на стекла книжного шкафа. Мое ироническое «я» уходит со стекла и, толкнувшись в белую известковую стену, исчезает. Остается только мое настоящее «я».
5
Так-с. Хольман со своими учителями ушел. Теперь можно свободно потянуться у себя в рабочей комнате. Э-э-эх! По правде говоря, в последнее время мне становится здесь как-то душно. Эти груды книг, и рукописей, и всяких инструментов, и не знаю какого еще хлама. Э-э-э-х!.. Свободно потянуться…
Полтора часа разъяснял я этим учителям, что, мол, не надо напрасно бояться: моя метода школьного обучения, правда, близко схожа с той, которая запрещена правительством, но все-таки она не та же самая! Не знаю, достаточно ли хорошо они поняли. Их почтение ко мне так велико, что едва ли можно допустить, что они станут возражать или даже что-нибудь переспросят, или тем более выскажут какое-нибудь сомнение. Пусть так. Скажем, я это заслужил. Трудом заслужил. Однако ж свою почтительность они могли бы проявлять с меньшим смущением и более интеллигентно. Ибо, чем меньше я стараюсь считать их себе равными, тем мне докучливее их самоунижение. Ну, да это, в конечном итоге, вопрос формы, вопрос внешнего показа… Да, но для меня, как ни говори, отстаивание моей методы обучения — дело не показное. Э-э-э-х, какие это пыльные мешки в Санкт-Петербурге выдумали, что любая метода, согласно которой школьники занимаются друг с другом, есть ланкастерство… А ланкастерство министр объявил ересью. Однако же ланкастеры появились в Англии всего-то десять или пятнадцать лет назад, а я видел, что по моей методе учили в школе для бедных в Халле когда? В 1783 году. В ту пору человек, чьим именем ланкастерцы себя назвали, еще на горшок не просился. Ну, да… ланкастерская ли моя метода и в какой мере она ланкастерская (не по происхождению, по практическому совпадению), сего я и сам до конца не знаю. А они там, в Петербурге, — и того меньше! Этого я, понятно, деревенским учителям говорить не стал… И вообще, нельзя же судить о деле по названию (да при том еще по необоснованно прилепленному названию!), следует судить, уважаемые начальники департаментов, etc по истинным результатам, по тому, какие плоды оно приносит на практике.
Да. Однако, давая учителям разъяснения, я в такой раж вошел, что только язык у меня работал, а руки бездействовали…
Так. Бутыль с серной кислотой здесь, в стенном шкафу. Кхм!.. Больше половины еще осталось. Мало ж я израсходовал. Да много ли было у меня времени, чтобы гравировать картины к моим сочинениям, как я сие планировал.
Так-с. Одна мензура. Вторая мензура… Прежде всего нужны подходящие осколки… Небольшой молоток… да куда же он позавчера девался, этот небольшой молоток?.. Ага, вот он, под пробной проповедью господина studiosus'a Шнелля! Ну, такого жалкого коверканья языка, как эта проповедь, не сумел бы выжать из себя даже сам господин пробст