Окна в плитняковой стене — страница 55 из 64

Что произошло сегодня утром там, в пасторате, между мной и этой женщиной?

Вопрос пронизывает, как сладостный испуг.

Только, может быть, там вовсе ничего и не произошло? Это же немыслимо, чтобы Яак превратился (ха-ха-ха-ха-а!) в Иосифа прекрасного, а госпожа Мазинг (господи боже!), госпожа Мазинг — в жену Потифара…[202] А отчего бы и нет? Отчего бы и нет! Но ведь немыслимо, чтобы ее странный тон и ее глаза совсем ни о чем не говорили… Немыслимо, чтобы ее грудь совсем случайно целых пять ударов сердца касалась моей руки, даже ежели в первое мгновение это произошло ненароком… (Сдается, что мои путаные мысли, которые я пытаюсь ввести в русло, скорее под стать тем циникам, какие во множестве в наши дни бродят кругом и свою пустоту стараются прикрыть именем древнего и по-настоящему благородного циника…) Нет. Разве можно всерьез считать, что некоторый интерес, который госпожа Мазинг, может быть, и впрямь ко мне проявила (ежели только я это сам себе не придумал), шел в самом деле от лукавого? Как раз напротив! Всей душой, всем телом я чувствовал, что это было совсем не то, чем до сих пор зазывали меня женщины, ежели я вообще это замечал… Да, приходится признаться, и не без отчуждения от самого себя, что большая часть достоинств, которые восхваляют в женщине сочинения и песни, оставляют меня равнодушным. Девственность, тихость, умиротворенность, серьезность. Разумеется, я над всем этим не смеюсь, in abstracto, я все это глубоко уважаю. Честно говоря, даже думаю, что почитаю эти качества больше, чем многие другие… именно потому, что… то самое, чем в каких-то случаях женщина in concreto приковывала к себе мой взгляд, и притом настолько, что у меня почти пропадал леденящий страх, вызываемый той, другой, сущностью женщины, настолько пропадал, что меня охватывало искушающее отвращение и в то же время (стыдно признаться!) проявлялась ослепляющая надежда, но то было совсем другое… То было грубое, плотское влечение к женщине, которая дает понять или открыто показывает свою готовность на известные (а ежели ты их не изведал, то на совершенно тебе неведомые) вещи. Сильные, теплые руки, которые как будто отталкивают, однако, стоит отступить, они тут же тянут тебя к себе… Пылающее лицо с застывшей улыбкой в сущности даже не лицедействует, а с вожделением смущенно ожидает… Так это же Лийзи из «Новума», которую я сейчас рисовал пальцем на столе, обсыпанном табачной пылью… Лийзи, ради которой в позапрошлом году я несколько раз ходил в «Новум» потягивать пиво. Судомойка Лийзи, у которой белое широкоскулое, легко вспыхивающее лицо, локоны цвета спелой пшеницы, вдруг лишившие меня покоя, и чем-то неприятное пышное белокожее тело, при виде которого я глотал слюну… Лийзи, у которой в самом деле есть лицо и тело… Лийзи, которая вовсе не видение наяву с ее томными взглядами, глухим смехом и такой высокой грудью, что мне от влечения становилось в одинаковой мере и стыдно, и радостно… И радостно, конечно, тоже, ибо я чувствовал, что оно могло бы принести мне освобождение, помогло бы мне стать мужчиной. И, по правде говоря, удовольствие, которое я испытывал, бывало сильнее, чем то унизительное вожделение, когда я думал о ней или когда она бывала рядом… Так что я вполне искренне написал у себя в тетради песен:

Цветик мой, тобой хотел бы

я свое украсить ложе.

Две твои тугие груди —

точно белые сугробы.

Пусть их солнышко увидит!

Что в тени до сроку скрыто,

красотой заблещет дивной…

Но это так и осталось для меня неведомым… Ибо, прежде чем я сумел набраться смелости, раньше чем мне подвернулась счастливая случайность, которая бы меня вдохновила, я ушел из университета и вернулся в Ригу. Университет разочаровал меня. А господин Зонтаг, как известно, разочаровался во мне. Потом голодные дни, прежде чем нашлись уроки…

— Эй, хозяин! Подай-ка мне третью кружку! И полфунта соленых бобов положи на тарелку. Человеку нужно хоть немножко поесть в обед, ежели он намерен и дальше мыслить (а это значит — дальше жить). Вот, получи с этого полуимпериала за бобы и пиво. Копейку оставь себе. За то, что ты только лицом похож на университетского педеля, а не делами. Сдачу принеси, я не собираюсь казаться богатым и не скрываю того, что это мои последние деньги. На них мне нужно еще вернуться в Ригу. После вечерней беседы с господином пробстом.

А теперь прежде всего разожжем новую трубку.

Пойти на беседу к господину пробсту. И на беседу к супруге пробста тоже… Каково?

Такая женщина?! И что самое удивительное: она не вызывает у меня смущения. Одно только рвущееся наружу радостное любопытство. Сравнивать ее с женой Потифара?.. Господи боже, какое же все то далекое и низменное… Перед самим собой стыдно, что сие могло в голову прийти… Впервые в жизни подобная женщина взглянула на меня… И впервые я понял, как пленительна такая женщина! Ее удивительное поведение, простота и опыт. Ее светскость. От которой я нисколько не становлюсь строптивым и не цепенею. Как это со мной всегда бывает в женском обществе. Ее светскость благодаря удивительной непосредственности будто присущая ей от природы. Именно такая, какую я мечтал встретить в женщине… Выходит, до сих пор я не отдавал себе в этом отчета… Ее нежность совсем не то, что женская безудержность, говорившая мне о смутном вожделении. Ее нежность вдруг стала для меня прекраснее всех женских качеств. Может быть, потому, что за ее нежностью чувствуется особая мягкая зрелость, еще даже более мягкая и более щедрая, чем этого ожидаешь… Ее удивленное смуглое лицо с умными высокими бровями. Сияющие темно-серые, по-детски оживленные глаза. И в то же время в них спокойная и снисходительная уверенность в том, что под ее взглядом тот, на кого она смотрит, освобождается от тяжкой обязанности излишне много знать. Господи! Что за бред?

— Хозяин! Еще кружку!

А потом Яак зашагает насвистывая — нет, без всякого свиста — обратно в пасторат. Беседовать с господином пробстом об ученых предметах! Как господин пробст соизволил того пожелать.

А супруга пробста?.. Дурень! Отчего я не смею смотреть на нее?! Прямо в ее сияющие черные глаза… От того, что ты именно такая… Как будто мне известно, какая она… Или ей — каков я… Или женщины каким-то чудесным способом умеют видеть внутреннюю сущность человека? Может быть, я не счел бы ее интерес ко мне (ибо ее оживление все же говорило о нем), может быть, я не счел бы его столь уж большим чудом, ежели бы она смогла понять мое внутреннее существо. (Стыдись, Яак… Какое самомнение! У тебя, смеющего считать себя циником.) Загляни она в мои мысли, вряд ли ей понравилось бы то, что она увидела. Но если я создал свои идеалы (странно, впервые я сейчас об этом подумал), если я создал свои идеалы, совершенно не думая о женщинах, не говоря уже о женщинах, подобных ей? Мои идеалы правдолюбия, за которые многие считают меня бесстыдным и грубым. При том, что, исповедуя их, я не умею быть столь последовательным, как бы того сам хотел… Идеалы моих требований к миру — совсем немного удовольствий и безграничные знания… Идеалы моей спартанской нетребовательности — пусть я часто нарушал их пьянством, но в других отношениях был им верен — нетерпимость к фигурянию пустыми обычаями, к франтовству в одежде, к которому, по правде говоря, я был столь нетерпим, что за мое презрение к щегольству меня прозвали щеголем шиворот-навыворот… И, наконец, мои идеалы верности… не рыцарская верность служения даме. А упрямая, вызывающая, гордая мужицкая верность. По отношению к народу, из которого вышел мой отец.

Верность этому народу…

Тем более вызывающая, что моя настоящая мать, как отец мне это подтвердил, родом была из Польши… Моя мать, о которой в моей памяти сохранился только удивительный запах, как будто запах клевера, исходивший, должно быть, от ее рук и волос, и еще — печальные светлые глаза, которые, наверное, были ее глазами… и белое пятно — ее белое лицо на смертной подушке, два белых пятна — лица ее и того младенца, которого она родила и вместе с которым умерла… Моя родная мать, у народа которой было государство и города, книги и короли… Да, я мог бы объявить их своими! Раз они были у моей родной матери! Хотя сама она была простой служанкой, которая в Риге мыла полы у купца Хентча. Я мог бы объявить своими книги ее народа, его замки, его сочинителей, его королей! Никто не мог бы мне в этом препятствовать. Ежели бы я начал с того, что пошел бы и признал своими святых моей матери… В гимназии капеллан католической церкви несколько раз говорил со мной про это… А от святых до королей и всего прочего был бы один-единственный шаг… Но моя мать всех их оставила. Нет, не так, как Иуда или как эти счастливцы, которые оставляют народ моего отца, чтобы стать немцами. Не так. Ибо она ушла не так, как уходят они, от презираемых — к более чтимым, от жалких — к более могущественным. А как раз наоборот. Ею это было сделано ради безродного, никому не известного и нищего Кикка Яака. Ради случайно попавшего в Ригу рабочего мальчика в куртке из серой деревенской шерсти и говорившего на никому не понятном языке. Ради его звонкого голоса, его веселых песен, его болтовни, мало-помалу становившейся понятной, ради его голубых глаз… Может быть, и моей матери ради всего этого не следовало оставлять свой народ и свою веру? С того времени как я помню своего отца, во мне живет понимание и ощущение, что его народ существует, и чувство какой-то особой, сладкой и в то же время болезненной потребности сохранить верность своему отцу и его народу. Сохранить верность жесткой отцовской медной бороде и чудесным историям и песням, начиная с тех далеких, как сновидения, лет, когда еще была жива моя родная мать, до той поры, когда я и сам уже научился видеть… когда у меня была уже мачеха, давно ставшая мне второй матерью. Чудесные отцовские песни, точно не имевшие ни начала, ни конца… будто медная нить, на которую в моей душе и в моем сознании нанизывались великие мировые события. Сказы и сказки на коленях у отца при тусклом язычке лампы, в горько-сладком облаке дыма от его трубки. Особый маленький мирок со своим языком, бытовавшим в нашей мансарде среди огромного семиязычного города. Мирок, который был частью где-то будто бы существовавшей земли и ее дум. И в подтверждение ее доподлинного существования я все больше стал замечать костистые лица эстонцев, их родной говор на улицах Риги, вокруг нашей церкви Якоба и на церковных скамьях во время службы, после того как Игтер или сам Зонтаг заканчивали проповедь на их несколько жестко звучавшем эстонском языке и с хоров раздавался отцовский баритон, подобно звонкому пастушескому рожку, перекрывавший голоса поющих: