Окна в плитняковой стене — страница 62 из 64

бста. И это меня не отталкивает от нее. Это чудесно соединяет нас в грозной близости нашего одиночества под душным ворохом колосьев… Я чувствую, что не леденею внутри. Не прирастаю к месту. Ликуя, я хочу большего, господи, я хочу большего, ежели ты сам даришь мне это искушение и чудо…

Я беру ее руки в свои, руки этой прелестной женщины, этой удивительной женщины… Бог мой, никогда в жизни такое со мной не случалось… Руки у нее прохладные, гладкие, узкие. И волнующе сильные. Она не пытается отнять их.

Я что-то ей говорю. Я не знаю что. Знаю только одно: что это серьезно. Что это идет у меня из души. Ибо притворяться я не мыслю, комедиантствовать — не умею. Может быть, я шепчу только:

— Вы…

Я сжимаю ее руки… Мне кажется, что я шепчу: Вы… душа моя… Мне кажется, что я молюсь: Ты, всемогущий Боже, Ты — непреходящее Милосердие, Ты — Дух вселенной, сделай, чтобы в том, что я сейчас делаю, не было даже самой малости от мести ее мужу за то, что он отверг мои песни! Сделай…

В это самое мгновение господь своим перстом ударяет меня в грудь.

Этот удар я едва чувствую. Как подспудное содрогание где-то глубоко внутри. Где-то между сердцем и горлом. Я хочу сказать: душа моя… что же с нами будет? …мне особенно радостно оттого, что я погружаюсь в беспредельность моей беспомощности… и ее беспомощности… мне ответить. Я шевелю губами и с опозданием чувствую, что во рту у меня что-то соленое и теплое…

— Ради бога, Яак, что это?!

Я отворачиваю лицо, чтобы не залить ее платья. Я пытаюсь это проглотить. В испуге, в отчаянии я громко говорю:

— Кровь!

10

Я помню, мама рассказала мне за неделю до своей смерти, что после того моего первого и последнего катания на лодке по Неаполитанскому заливу ночью я встала во сне (наша гостиница стояла на берегу), вышла в сад и спустилась по лестницам к морю, так и не проснувшись. Мне кажется, что когда я встала из-за стола и пошла искать Яака, где-то глубоко в моем сознании мерцало это воспоминание. И особенно, очевидно, в тот момент, когда я стояла на ветру, в совершенно темном дворе и думала, куда же мне идти.

У меня не было ни ясного решения, ни твердого плана. Кроме желания непременно его найти. Теперь мне вспоминается, что в голове у меня мелькали отрывочные, смутные картины, над которыми можно было и смеяться и плакать: залитый слякотью тракт… его длинные ноги летят по воздуху над этой слякотью, как иногда летают люди во сне… и рядом мои ноги, по щиколотку увязшие в грязи… Солнечные пятна на заплаканном лице Аниты… маленькое, мокрое от дождя окошко в пестро-серой каменной стене над чьими-то чужими крышами… И за всем этим — мой собственный голос, мне самой твердящий: tutto è posssibile[216]… Я повернулась лицом к большому тракту, к озеру, к полям. Спотыкаясь, ощупью спустилась к реке. Не знаю уж почему. У меня не было ни малейшего представления, куда мне следует идти. Я не смела позвать его. Мог кто-нибудь услышать. Я спустилась к реке. Нащупала перила вдоль дорожки через плотину и перешла реку. Когда перила кончились, вместо того чтобы идти дальше, я повернулась и пошла обратно. Я стояла на плотине над дамбой и слушала, как клокочет вода. Одно только мгновение. Я вернулась обратно на этот берег, стояла в кромешной тьме, всем своим существом вслушиваясь — ушами, телом, волосами, — и направилась вдоль берега к мельничному амбару. Сама не знаю почему. Из-за туч на мгновение выглянула луна. И я увидела четкие следы размашистых шагов, которые вели поперек серебрившегося поля к первому сушилу. По шелестевшей стерне я пошла по следам. Я и половины расстояния не прошла, как месяц снова исчез. Когда я подошла к сушилу, был непроглядный мрак. Рукой я нащупала отверстие.

— Яак? Яак, вы здесь?

Он не отвечает.

— Я видела ваши следы. По мокрому жнивью. При свете луны. А теперь — ваше лицо. Здесь.

Он не отвечает.

Но я же вижу его лицо. На самом деле. Большое бледное счастливое лицо. В полной темноте.

Я вхожу внутрь сушила. Протягиваю в темноту руки. Его лицо здесь. Горячее, шершавое, обросшее щетиной лицо. В самом деле здесь. Святой Дженнаро, откуда у меня право прикасаться к его лицу?!

Я сажусь на землю рядом с ним. Мне хочется сказать: видите, Яак, я пришла к вам. Я пришла, как сомнамбула. Я хочу проснуться. Не в том мире, откуда я иду. А в том, куда я пришла. Но вместо этого я говорю:

«Яак, я приглашала вас к обеду. Я приглашала вас к ужину…» О боже, разговор об обедах и ужинах, такой жалкий, такой фальшивый… Это и раздражает меня, и в то же время освобождает, он мне не отвечает.

«Почему вы бежите меня?» (Господи, что я говорю! Куда девалась моя воспитанность?!)

Он не отвечает.

«Неужели я так неприятна вам?» (Боже, что со мной? Где мой стыд? Я же порядочная женщина, я — жена высокого духовного лица?..)

«Или так велик ваш страх перед пробстом?»

Я сама боюсь Отто. От страха у меня отнимаются руки и ноги. От того, на что я готова. Только мой страх далеко, по другую сторону каменных стен в локоть толщиной, и этой тьмы, и пахучей толщи злаков… (Святой Дженнаро, почему я спрашиваю, не боится ли он?.. Святой Дженнаро, но в моем вопросе ведь нет ни капли, ни капли иронии или навязчивости?!)

Мне хочется схватить его за руку, чтобы за что-нибудь держаться. Он шепчет: душа моя! Как будто каждый стебелек, каждая частичка тьмы его устами шепчет душа моя…

И тут у него изо рта хлынула кровь.

— Яак… ради бога, что это?

Он не отвечает. Но я уже понимаю, что это. Я цепенею от ужаса. С огромным трудом заставляю себя оставаться спокойной. Потому что нельзя его пугать. Мне нужно что-то предпринять.

— Лягте на спину! Только осторожно! — Я пытаюсь ему помочь. — Идет еще кровь?

Он не отвечает. Лучше его ни о чем не спрашивать. Сейчас.

— Это у вас впервые? (Господи, мне же нельзя ничего спрашивать. Чтобы ему не нужно было говорить.)

Он качает головой. Изо всех сил я стараюсь вспомнить, что в таких случаях следует сделать. К счастью, я немного ухаживала за больными в приходе у Отто. Петцольд — ракверский окружной врач — учил меня: чахоточным больным прежде всего дать одну-две ложки поваренной соли. Холодный компресс на грудь. И неподвижно лежать… Но мне ведь не донести его до дому, да я и не смею… Я ощупываю себя и свою одежду. Чувствую, что платье у меня в его крови… Всемогущий боже, что же мне делать?!

— Не волнуйтесь. Не двигайтесь. Я сбегаю домой, принесу соли. И холодный компресс. Я сразу же вернусь.

Он сжимает мою руку и с трудом, шепотом произносит:

— Осторожно… Вы, наверно, в крови…

Сквозь кусты мерцают огни в доме. Я бегу через темное поле. Никем не замеченная вхожу в дом. Запираю дверь спальни на задвижку и зажигаю огонь. Господи…

Я действую молниеносно. Я не даю себе времени удивляться, что справляюсь со всем. Снять платье. Скатать. В ящик с бельем, поглубже. (Потом нужно будет положить в холодную воду. Иначе никогда в жизни не отстираешь.) К счастью, в кувшине есть вода. Быстро сполоснуть лицо и шею. Полотенце. Из гардероба — серое прюнелевое платье. Из комода — полотняные лоскутья нужного размера. Деревянное ведро, в него вылить воду из кувшина… Ни о чем другом не думаю. Только где-то далеко, в самой глубине сознания, будто глухой барабанный бой в военном лагере по ту сторону леса — глухо гудит угроза страшной беды… Слава богу, все! А соль! Отпираю задвижку и выглядываю в коридор. Вблизи и вдали звучат голоса домочадцев. Заглядываю в открытую дверь столовой — общество как раз начинает расходиться после ужина: Антон и Элеонора идут в библиотеку, Еше, стоя, разговаривает с кем-то в столовой. Я вижу его спину в коричневом сюртуке и заросший затылок. Такой неудачный момент. Никому из домочадцев я не могу показаться на глаза. Вижу, в коридоре мелькнула Анита, идущая в кухню.

— …Анита!

Она оборачивается, видит меня и бежит ко мне. Я тяну ее в спальню.

— Мама, что с тобой?..

— Ничего. — Я улыбаюсь и глажу ее по голове. — Поди, принеси мне из кухни суповую ложку и горсть столовой соли! Если сестры или кто-нибудь другой спросят, где я, скажи, что ты не знаешь. Беги скорее. Потом я тебе все объясню.

— Сейчас принесу, мама.

— Ты хорошая девочка.

Она уходит. Я снова задвигаю задвижку. Я смотрю на стенные часы с крохотными ангелочками и считаю минуты. Одна минута. Две минуты. Три минуты. Я бросаю взгляд на постель, свою супружескую постель, и вдруг до моего сознания доходит… Чувствую, что у меня горит лицо, и шея, и грудь… от холодной воды, жесткого полотенца и болезненного смущения… Пять минут. Шесть минут. Боже мой, неужели так долго принести горсть соли и ложку!

Анита пытается открыть дверь. Я впускаю ее. Пересыпаю соль в носовой платок и завязываю его узелком.

— Мама, чем ты запачкала свою пелерину?

Она приподнимает подол моей пелерины… На нем длинное, темно-красное пятно.

— Ой, вижу, правда… Я ходила в кладовую, девушки сварили краску из корней подмаренника и налили ее в ковш. Я нечаянно плеснула на себя…

— А она отстирается?

— Отстирается, конечно. — Я вешаю пелерину поглубже в гардероб, за платья. — Теперь иди, Анита!

— А ты куда?

— Я же сказала, что расскажу тебе потом. И после ужина ты меня не видела.

Анита исчезает. Слава богу, теперь все. Ах, нет. Нужно взять с собой огонь. Открываю дверь — коридор пустой. Бегом приношу из передней фонарь. Вставляю в него горящую свечу. Набрасываю черную, будничную пелерину, хватаю ведро, прячу фонарь под полой пелерины, чтобы кто-нибудь не увидел меня из окна.

По жнивью половину расстояния я прошла в темноте. Мне страшно. У меня несколько страхов. Множество страхов. Что, может быть, он умирает. Что то, что я делаю, не только долг сестры милосердия, но и грех, грех, грех! Что у меня ушло так чудовищно много времени… Наверняка полчаса. И что меня можно увидеть из окна. Потому что, когда я почти бегу — в одной руке ведро, а другой под пелериной прижимаю к животу фонарь, — вокруг меня на стерне колышется и вместе со мной движется мерцающий круг. Прямо как… Несмотря на спешку и страх, мне приходит в голову испугавшая меня и в то же время смехотворная мысль — будто я беременна светом… И твержу себе: кровотечение у него прекратилось — пре-кра-ти-лось, пре-кра-ти-лось… Его жизни опасность не грозит, не гро-зит, не гро-зит… И тут же, где-то, на более низких регистрах — pianissimo mai vivissimo