Окнами на Сретенку — страница 16 из 86

м, а сзади шли, держась за руки, мама с тетей Мелей. Выбравшись на противоположный берег, совершенно пустынный — до горизонта луга и луга, на которых иногда паслись коровы, — мы поворачивали налево, где был прекрасный песчаный пляж. Чаще всего мы были единственными людьми на этом пляже. Мы купались, искали речные ракушки, рвали цветы на лугу. Где-то за лугами был полигон, и иногда слышалась пулеметная стрельба, порой там же где-то пролетал аэроплан, но это никому не мешало.

В Серебряный бор мы ездили изредка даже еще в 1933 году, в 1935-м, когда мы выбирались туда уже совсем редко, мы обнаружили там другие прекрасные места для прогулок: к прудам (о существовании которых мы и не подозревали раньше), через лес за прудами — к реке; там был очень красивый вид на лесистый противоположный берег.

Еще мы ездили тогда в Болшево. Туда уже ходила электричка — большая редкость для тех времен. Мы направлялись к Клязьме; я не помню, чтобы мы там купались, но иногда брали напрокат лодку. Обычно же мы уходили по высокому берегу реки подальше вправо и там где-нибудь располагались.

Один раз, кажется, в 1932 году, наши соседи Шибакины пригласили нас с собой к родным на Сходню. Это было малозаселенное в то время место; запомнилась березовая роща, редкие избушки, небольшой ручей. У хозяев, где мы были, нас очень поразил чайный гриб в банке; мы сначала боялись это пить.

Как-то, тоже в 1932 году, мы ездили с дядей Элей и тетей Любой в Останкино. Мы перешли через пруд в конце парка и на другом берегу очутились в совсем безлюдном лесу со светлыми полянками, там мы уселись под большим дубом и, как мне помнится, очень весело провели время.

Наконец, в то же лето 1932 года мы по чьему-то совету поехали в Ильинское. Каждые два часа с Белорусского вокзала отходил паровичок по одноколейной усовской ветке, проходя 27 километров ровно за час. Но не потому, что он так уж медленно ехал, а потому, что минут двадцать стоял на станции Ромашково, ожидая встречного. Станция Ильинское представляла собой длинный деревянный навес со скамейками вдоль стены, там не было даже билетной кассы. Место было пустынное, по обе стороны железнодорожного полотна стоял густой лес, до ближайшей деревни километра три. На этой-то станции мы и высадились в один их жарких летних дней и пошли вслед за другими сошедшими с поезда людьми по утоптанной лесной дорожке. Все приехавшие шли быстро — это были жители села Ильинское, спешившие к себе, а мы поотстали и осматривались. Маме сразу понравилось, что в лесу много черники и земляники, даже у самой дороги. Лес кончился, и мы вышли на широкий луг. Люди все уже ушли далеко вперед по белой дороге с травой между колеями, потом вдруг все как сквозь землю провалились — это они спустились к реке и на пароме переехали в Ильинское. Мы тоже переправились на пароме и пошли берегом реки влево, где кое-где лежали и загорали люди. На наши расспросы они ответили, что наверху, за деревьями, есть дом отдыха и они все оттуда. Вдруг мы услышали громкий плач и увидели небольшую толпу и в ней врача в белом халате. Плакала женщина: утонул ее муж. Он был не совсем трезв и, несмотря на табличку «Купаться запрещено», полез в воду, попал в водоворот; ему делали искусственное дыхание, но уже не смогли спасти. Эта сцена произвела на нас тяжелое впечатление, мы решили больше сюда не ездить и вернулись на том же пароме на другой берег. Там не было ни души, далеко тянулся белоснежный пляж; где-то вдоль берега стояли старые ивы. Вода в реке была совершенно прозрачной, до самой середины было совсем мелко, кое-где из воды выступали большие округлые валуны. Мы недолго посидели на том берегу и уехали, все еще вспоминая утопленника. Но недели через две нам снова захотелось поехать туда, мы решили не переезжать больше на другой берег, а приземлиться под ивами. Купание было чудесно, и мы навещали Ильинское все чаще и чаще, уже не хотелось ездить в другие места. С той поры вплоть до 1940 года, а особенно летом с 1933-го по 1937-й мы ездили туда отдыхать каждый выходной, а в месяц папиного отпуска — через день. Позже мы варьировали пути к Москве-реке; иногда доезжали до Барвихи, а оттуда шли через тихую маленькую деревушку Жуковку все к тем же облюбованным ивам, пробовали ходить и от Раздор, но там было слишком много народу Чаще все-таки выходили в Ильинском; мама ставила себе задачу набрать в лесу полную корзину ягод, а нам с папой хотелось поскорее к реке, поэтому мы часто оставляли маму добирать свою норму, а сами спешили на пляж. Мы почти всегда были одни под нашей ивой, весь пляж и река — наши. Мы с Ирой строили из сырого прибрежного песка замки, рыли каналы и устраивали парки с веточками, цветами и травой. Папа иногда ловил самодельной удочкой рыбу, хотя это громко сказано, потому что, насколько я помню, единственным его уловом был маленький пескарик, которого мы хорошенько рассмотрели, а потом выпустили обратно. Если с нами были дядя с тетей, то они всегда привозили какое-нибудь особо вкусное угощение, которое тетя Люба называла Überraschung[20], — это были или салаты, или что-нибудь испеченное. Обедали мы под ивами или в лесу. В 1938–1939 годах народу на берегу бывало уже больше, особенно по выходным, когда из Барвихи и Жуковки приезжали на пляжи дачники в машинах и привозили с собой ребятишек. Но эти люди больше часа не задерживались и, искупавшись, уезжали обратно. А мы отправлялись на станцию часам к пяти. И всякий раз волнение: бьется сердце, когда показывается из-за поворота вдали паровоз, он подъезжает ближе, и мы крепко зажимаем уши, чтобы он не оглушил нас свистом, потом — спешная посадка; откуда-то всегда набирался народ, и иногда мы, чтобы уж наверняка сидеть, ходили на конечную станцию Усово. В вагоне всегда после солнца горело лицо, в глаза летела копоть от паровоза, я вечно была растрепанная и вспотевшая, зато в носу надолго оставался запах реки, леса, солнца.

В паровозы я была тайно влюблена, хоть и боялась их. Я знала наизусть и умела изображать все оттенки их пыхтения. Пока стоит на вокзале, спокойно делает: «Пыф-ф-ф-пф, пыф-ф-ф-пф». Потом как выпустит снизу струи пара: «Пш-ш-ш-ш!» И сразу после этого часто, глухо, басом: «Пох-пох-пох-пох-пох!» А уж потом, сначала медленно, потом все чаще, начинает набирать темп: «Пых-пых-пых, пых; пых-пых-пых, пых…»

Я собирала картонные билетики. Когда мы попадали на первый поезд, в шесть утра, мы были единственными пассажирами в детском вагоне (вагон с занавесочками, на стенах — репродукции из Третьяковки и Русского музея), и я мечтала, как бы было чудесно всегда жить в таком вагоне и объездить в нем весь свет.

В окно я всегда смотрела с правой стороны. Мы с Ирой забирались ногами на выступ вдоль стены вагона, облокачивались на приспущенное окно и торчали там всю дорогу, меняя ноги. Дул ветер, летела копоть: вот линия сворачивает круто вправо, и видно наш паровоз… Только подъезжая к станции Ромашково, я всегда переходила ненадолго на левую сторону: очень уж хорош там был вид на раскинувшуюся внизу деревню, на милую церквушку около станции. Мысленно я сочиняла всякие романтические истории, которые происходили в этом Ромашкове.

Каждую весну я еле дожидалась, когда мы снова выйдем на нашу лесную дорожку к милым соснам и орешникам, услышим песни зябликов и в конце леса — горлиц. Особенных красот вроде бы и не было в этом Ильинском, но оно почему-то стало родным. Как ни странно, другие люди, кто бывал там, тоже любили эти места, в частности, мне позже приходилось читать об этом и в письмах императрицы Александры, «Записках штурмана» Марины Расковой, одном из рассказов Пришвина и воспоминаниях Светланы Джугашвили.

До неузнаваемости изменилось все в послевоенное время: асфальтированные шоссе, заборы, заборы, дачи, большой мост. И все-таки я до сих пор храню верность тем краям. Но об этом — позже.

Поездка в Германию

Осень 1931 года

В начале сентября 1931 года мама получила разрешение поехать на месяц в Германию повидаться с родными. Меня она брала с собой. Мы уезжали с ней убежденными коммунистками: маме очень нравилось, что здесь можно бесплатно учиться (ах, если бы я была сейчас молодая, повторяла она), что бедных ставят выше богатых, что после четырех дней работы пятый — выходной и многое другое. Все трудности она готова была терпеть, потому что у нее, как и у папы, была вера, вера в грядущее всеобщее равенство, в преодоление препятствий, вера в то, что все, что делают здесь правители, разумно и необходимо для достижения высоких целей. А я радовалась красным флагам, песням (любимая оставалась «По морям», Нюша предпочитала «По долинам и по взгорьям», а общим фаворитом у нас с ней была «Мы красная кавалерия», хотя слова были мне малопонятны, и никто не мог объяснить, что значит «были́ ники́ри чистые»). Когда мы с мамой ездили в центр, я просила, чтобы мне надели мое красное вельветовое платьице. Помню, как скачу рядом с мамой вприпрыжку по Красной площади, пою: «Раз, два, левой, раз, два, левой», стараясь, чтобы все люди и особенно милиционер обратили на меня внимание и сразу оценили, что я — за красных.

Так вот, собрались мы в Гюстров, к бабушке; помню, как нас провожали: кто-то принес нам в дорогу купленных в магазине Инснаба жареных голубей и вафли в серебряной обертке. Дорогу я не помню совсем, помню уже наше прибытие в Берлин. На улицах — сплошные буржуи в шляпах. А в витринах магазинов такие роскошные вещи, и так вкусно пахнет, и все можно купить без карточек… Маме нужно было уладить какие-то формальности с визами, кто-то из Торгпредства должен был передать нам деньги, а уже вечерело, поэтому мы провели ночь в гостинице. Утром сфотографировались для каких-то документов, ходили в разные ведомства, потом ждали на одной шумной площади фрау Майкой (как ее по старой памяти все еще называла мама, хотя она давно уже была Злотникова). Она пришла и передала маме какие-то деньги, и мама была удивлена тем, что эта наша хорошая знакомая даже не поговорила с нами и сразу убежала обратно в Торгпредство