Окнами на Сретенку — страница 32 из 86

С осени 1935 года все лучшие работники стали называться уже не ударниками, а стахановцами. Папа тоже стал стахановцем, хотя угля он не добывал, а занимался бумажками по внешней торговле.

Я уже упоминала, что в 1935 году появились метро и троллейбусы и ушли наконец в прошлое переполненные до отказа трамваи с гроздьями висящих на поручнях пассажиров. А на троллейбусных остановках обязательно становились в очередь. Закрылись Торгсины (вместо этого напротив нашего окна открылась бакалея), на улице Горького появился гастроном № 1 и на Кузнецком мосту — гастроном № 2, знаменитые на весь город. В «Пионерской правде» печатались сериалами «Гиперболоид инженера Гарина», «Старик Хоттабыч», «Приключения Буратино» — все мы читали это с большим интересом. Летом 1935 года в газете была опубликована фотография «Товарищ Сталин с сыном Васей и дочерью Светланой на даче». Кажется, это был единственный случай появления подобного семейного портрета. Я его вырезала и долго хранила у себя в столе.

Появились первые фильмы с Любовью Орловой, все знали эти комедии наизусть и говорили цитатами оттуда, началось триумфальное шествие музыки Дунаевского. После каждого фильма люди выходили, напевая новые мелодии. В легкой музыке рядом с неаполитанскими песнями все более прочное место завоевывал джаз, дотоле скрываемый от широкой публики, путь ему расчистил Утесов.

В конце 1935 года пришла радость и к детям. Некто Павел Петрович Постышев[41] разрешил устраивать елки, лет десять запрещенные как атрибут Рождества (мама до этого к немецкому Рождеству тайком всегда приносила еловые ветки, к которым прикрепляла несколько свечек, все это тщательно скрывалось от посторонних — как бы не было неприятностей). В ЦПКиО посередине катка была поставлена огромная украшенная елка, а на льду катка вывели буквы П. П. П.

1936 год. Жулики

В начале февраля 1936 года к нам ночью залезли взломщики. Это было около полуночи, папа как раз выключил свет. Вдруг из кухни послышался звон стекла и какая-то возня. Потом папа, лежавший лицом к двери, верх которой был застеклен, увидел, что в передней кто-то три раза чиркнул спичкой. До этого он думал, что это возится на кухне старушка, жившая у соседей (до появления Анны Бранны), но та знала, где выключатель, и не стала бы жечь спички. Затем послышалось шарканье и неуверенные шаги. «Ты слышишь?» — шепотом спросил у меня папа, знавший, что я еще не сплю. Он вскочил и бросился к двери; в это время мама в ужасе шептала: «Не открывай дверь, они могут убить тебя!» (Она всегда спала очень чутким сном и тоже проснулась.) Тогда папа дверь не открыл, но громко крикнул: «Стой! Я стрелять буду!» Послышался грохот падающего стула, испуганный голос пробормотал: «Вы что! Арестовать вы меня можете, а стрелять вы не имеете права», потом шаги удалились в сторону кухни. Папа громко постучал в дверь к Марии Васильевне: «Вы слышите? Здесь у нас бандиты, заприте скорее свою дверь и не выходите!» На кухне тем временем снова поднялся шум, загремела посуда, но потом сразу все стихло. Тогда папа через форточку подозвал милиционера, объяснил ему, как пройти к нам со двора. Вместе с этим милиционером они затем прошли на кухню, где оказалась сломанной решетка и выбито окно; на полу валялись кастрюли и сковородки, стоявшие перед окном на столе. Ничего не украли, и никого не было видно, только много следов на снегу. Наутро милиционер снова зашел к нам и сказал, что в ту ночь взломщики также сорвали замок со склада магазина «Молоко» рядом с нами: видимо, полагали, что наше кухонное окно с решеткой тоже имеет отношение к магазину Приводили собак, но никого не нашли, и милиционер сказал, чтобы мы не волновались, так как вряд ли воры вернутся.

Другим событием февраля 1936 года было то, что папа уехал на месяц в санаторий на станции Клязьма. Ему предложили бесплатно путевку и уговорили взять отпуск. Мама тоже очень уговаривала его ехать, но на самом деле немножко обиделась — мне это было заметно. К тому же в день отъезда папы она вдруг заболела сильной простудой или гриппом, и папа уехал совсем расстроенным, строго наказав мне каждый вечер от соседей звонить ему в санаторий и сообщать о состоянии мамы. Но мама через четыре дня уже была здорова, и в выходной мы поехали навестить папу, хорошо провели время и даже катались на санках с очень высокой горы. А когда мы приехали во второй раз, папа с мамой страшно поссорились. Мы даже уехали засветло. В чем было дело, я тогда не знала, но, разумеется, страдала от этой размолвки, потому что и после возвращения папы в Москву мама долго не разговаривала с ним, а мне говорила, что уйдет из дома. Совсем недавно только я случайно обнаружила среди маминых вещей пачку писем: папа ежедневно писал из санатория и маме, и мне, и вот из этих писем я поняла, что мама намеревалась поехать погостить в Германию к Анни и просила папу узнать, какие нужно бумаги, чтобы получить визу, а папа сказал ей, что якобы узнал, что подобные визиты запрещены. Мама через одну знакомую папину сослуживицу узнала, что кто-то другой совсем недавно гостил у родных за границей. Словом, открылось, что папа никуда не ходил, ничего не узнавал и заявлений мамы никому не передавал. После этого, конечно, мама была вправе обидеться на Билльчика, но и его можно понять. Он хорошо представлял себе обстановку, да к тому же, может быть, еще боялся: вдруг мама не вернется? Письма его полны любви, нежности, сознания своей вины и терпеливых попыток все маме объяснить…

Мамина группа

Летом мама приняла решение начать работать с группой маленьких детей. На Сретенском бульваре гуляло несколько пожилых немок с такими языково-прогулочными группами, с одной из этих женщин, Ириной Адольфовной, мама была знакома, и та ее уговорила и потом порекомендовала.

С тех пор и до лета 1940 года наша комната всегда была полна детворы. Приводили ребятишек к десяти часам утра, и мама отправлялась с ними гулять. Примерно в час они возвращались, мама разогревала им на трех керосинках принесенные из дома в кастрюльках обеды, потом укладывала детей спать. Спали они впятером поперек моей кровати, превращавшейся днем в диван; когда детей бывало больше, двоих укладывали на диване в прихожей. После этого мама играла с ними в немецкое лото, разучивала стишки и пела детские песни. Особого таланта воспитательницы у мамы не было, как и изобретательности, каждый день делали одно и то же. Нескольких детей забрали после первого же дня — их родителям не понравилось, что мама не занималась ритмикой, что у нас нет пианино и вообще что у нас убогая темная квартира. Но встречались и такие, которые водили к маме детей по два-три года и были ей очень благодарны.

В январе 1938 года, пока дети спали, а мама на кухне мыла посуду, через дверь, которую забыли запереть, проникли воры и унесли все детские пальтишки, висевшие в прихожей. Мама была в отчаянье и предлагала бесплатно отработать месяц, потому что денег на возвращение пальто у нас, конечно, не было. Но никто из родителей на это не согласился, такие попались хорошие люди.

В общем, мама была довольна, что сама зарабатывает деньги, папа тоже особенно не возражал, чувствуя себя все еще виноватым перед мамой. В какой-то мере страдала от этой затеи только я. После возвращения из школы мне до ухода детей некуда было приткнуться, так как для их игр к сундуку придвигался мой рабочий столик. До пяти часов я не могла ни уроками заняться, ни радио послушать. Заткнув уши, я сидела в передней и что-нибудь читала. Перед десятым классом папа убедил маму бросить занятия, чтобы у меня были лучшие условия для учебы.

Последняя школа

В 1936 году по всей Москве усиленно строились новые школы. И с 1 сентября многих моих одноклассников и знакомых, как и меня, перевели в одно из таких, еще пахнувших свежей краской, чистеньких новых зданий с нормальными большими классами и широкими коридорами. Там я и осталась до самого окончания десятого класса. Номер школы был 282, а находилась она в Скорняжном переулке, за Спасскими казармами. Ученики школы жили в переулках Сретенки, в Костянском и Уланском переулках, даже на улице Кирова: всем надо было переходить через широкую Садово-Спасскую. Но, пока я училась, никого не задавило в этом, таком опасном сейчас для пешеходов месте.

Школы продолжали строиться и позже, в 1938-м открылась одна, гораздо ближе к нам, посередине Сретенки, но из наших классов никого никуда уже не переводили. Я сразу обрадовалась, увидев в толпе своих новых одноклассников Леню Маслова. Но, увы, Лиля Матерова со своими подружками тоже попала к нам, и я очень расстроилась.

Выдающимся был директор, Николай Семенович Лукин. Молодой, высокий, полный, с густыми волосами и громовым басом, он поразительно был похож на льва. Стоило ему только появиться на площадке второго этажа и зычно крикнуть: «Это что еще такое?!» — и вся толкучка в раздевалке мгновенно превращалась в тонкую линеечку, лезших в окно без очереди как ветром сдувало. Но Николай Семенович действовал не только криком. У него, несомненно, был врожденный педагогический талант. Его не только боялись, но и уважали, особенно мальчишки. Если в младших классах самое страшное было «директор идет!» или «вызывают к директору», то старшие ребята сами приходили к нему в кабинет — поделиться чем-нибудь важным, посоветоваться.

Однажды, мы тогда учились в девятом классе, в одном из пятых учился мальчишка, который воровал деньги и у одноклассников, и у своей матери, работавшей уборщицей. Отца у него не было. Ничего не могли с этим парнем поделать, считали отпетым хулиганом, тем более что и учился он плохо. И вот наш директор догадался задать ему вопрос, почему-то никому до этого не приходивший в голову: на что он тратит эти ворованные деньги? «Папиросы, что ли, покупаешь?» — «Не, не курю я». — «Конфеты?» — «Ну их». Врать Николаю Семеновичу, наверное, никто бы не смог, и мальчишка, опустив голову, сознался, что… покупает на них билеты в театр на галерку и смотрит балет! «А сам бы хотел поучиться танцевать?» — спросил Николай Семенович после некоторого раздумья. И он устроил мальчика в хореографический кружо