После уроков Леня сказал, что вообще-то был бы рад отдать кому-нибудь эту крысу: она родила трех крысят и дома всем очень надоела. «Подари ее мне!» — немедленно вырвалось у меня. «Сделай одолжение, возьми», — сказал Леня. Я была наверху блаженства, оттого что крыса, которую, может быть, целовал Леня и которую он носил за пазухой, теперь моя, прижата к моему сердцу. Кто-то из девочек нес за мной портфель, а я только и следила, как бы крыса не выскочила из моего пальто. Дома от нее никто не был в восторге. Я посадила ее в ящик своего стола, но дети маминой группы стали бояться ее. К тому же у меня к вечеру поднялась температура.
Я заболела свинкой и долго не ходила в школу. Крысу у нас взяла Олечка Пастухова, она посадили ее в птичью клетку, но через несколько дней крыса попала в лапы кошки, и та ее с аппетитом сожрала.
А когда я наконец выздоровела, мне сказали, что Леня Маслов после этого подарил Лиле Матеровой целых трех крысят! Я была очень огорчена.
К 1937 году Москва стала краше. Еще в 1936 году на Охотном Ряду рядом с Домом Союзов и напротив, рядом с «Восток-кино», выросли здания Совнаркома и гостиницы «Москва», а мрачное черное здание Экспортхлеба (напротив улицы Горького) снесли. На улице Горького тоже выросли большие красивые дома, на площади Пушкина снесли Страстной монастырь. Были сняты трамваи с Арбата и улицы Кирова, и в 1937 году появились еще две, более длинные, чем первая, линии метро: от Измайлово до Киевского вокзала и от Сокола до Автозаводской (еще раньше появился маленький отрезочек от Калининской до Киевского вокзала).
Только площадь у Кропоткинских ворот оставалась обнесенной забором. Там еще до 1933 года, когда мы приехали на Арбат, снесли храм Христа Спасителя, и на его месте должны были построить Дворец Советов. Дело, однако, не двигалось. Была — не помню, в каком году — выставка проектов этого дворца; она была в Доме Союзов, и мы с папой ходили ее смотреть. Позже на конкурсе был принят один из тех проектов: ступенчатый низ, а посередине — высокая круглая башня, увенчанная огромной фигурой Ленина. Но до самой войны строительство так и не начали: пробовали только вырыть котлован для фундамента, но натолкнулись на непреодолимые трудности, и все пришлось забросить.
Все остальное, что делалось в Москве, людям нравилось, в том числе и нам с папой. Во время прогулок мы все внимательно обследовали и оценивали.
Из внешних событий меня очень занимала война в Испании (моей Испании, стране Кармен). Я даже начала читать газету. Папа купил большую подробную карту Пиренейского полуострова и повесил ее над моим столом. Из булавок и кусочков черного и зеленого целлофана он сделал флажки, натянул на них шнур и ежедневно передвигал их по линии фронта.
В жизни наших знакомых Шустовых тоже кое-что произошло: они разделили свою большую комнату стеной на гостиную, маленькую комнату для Иры и еще крошечную прихожую с зеркалом и вешалкой. Они купили пианино «Красный Октябрь», и одна приятельница тети Мели, вместе с ней работавшая в Наркомздраве, стала учить Иру музыке. Конечно, за пределами их красивого жилья по-прежнему шумели и чадили примусы и галдела толпа квартирных соседок.
Дядя Эля и тетя Люба почти совсем перестали ездить с нами в Ильинское; они отдыхали теперь в санаториях в Сочи. Росла слава дяди как хирурга и профессора в институте.
А год между тем шел 1937-й — тот самый, когда так много ни в чем не повинных людей были арестованы и расстреляны или сосланы в лагеря. Мы были уверены, что все эти люди на самом деле шпионы, вредители и диверсанты. У папы в Станкоимпорте тоже были схвачены двое; папа очень нервничал и стал бояться ходить к кому-либо или звать людей к нам. Посадили и мужа Ирины Адольфовны, с которой мама встречалась во время прогулок на бульваре. Папа снова стал курить (он курил папиросы «Бокс», самые дешевые — коричневая с белым простая пачка за 60 копеек). Однажды папа пришел с работы совсем растерянный и долго рассказывал что-то маме за столом в прихожей. В выходной после этого у дяди Эли он тоже долго о чем-то говорил с ним по секрету в кабинете наверху. Только много лет спустя мама рассказала мне, в чем тогда было дело.
У папы был начальник, некто Гальперштейн. Этого Гальперштейна никто в Станкоимпорте не любил, а сам он недолюбливал папу (сослуживцы говорили — завидует, потому что Борис Львович гораздо умнее его). Два раза он вычеркивал папину фамилию, когда того выдвигали на премию, были и другие проявления немилости. И вот в один прекрасный день этот Гальперштейн не пришел на работу. Не пришел он и на следующий день, и не было звонка, что он заболел. Всех это несколько удивляло. А на третий день у папы на столе зазвонил телефон, и он услышал голос Гальперштейна: мол, дорогой товарищ Фаерман, я тут занят одной срочной работой, пойдите выньте из сейфа бумаги относительно фирмы такой-то и передайте их мне, я вас жду на углу в черной машине.
Бумаги же были совершенно секретными, и их нельзя было никому показывать, тем более выносить из здания. Но, с другой стороны, это был приказ шефа! Думал папа, думал, как ему поступить, и наконец придумал: пойти в партком и сообщить об этом странном звонке: «Неужели я должен вынести ему эту папку? И почему он сам не идет сюда и не берет ее?» Секретарь парткома улыбнулся и сказал: «Вы совершенно правильно сделали, что пришли к нам. Ничего не надо выносить, идите и работайте дальше». А на следующий день в Станкоимпорте стало известно, что Гальперштейн арестован. Папа был потрясен подлостью этого человека: будучи пойманным, этот, по-видимому, шпион пытался и его оклеветать, скомпрометировать!
Но, когда несколько позже арестовали руководителя одного из отделов, Райхмана, симпатичного, доброго, тихого мужчину, больного язвой желудка, только что ставшего наконец (в немолодом уже возрасте) отцом, все были совершенно озадачены. Папа руками разводил: «Не мог он быть врагом народа!»
Это было летом — мы шли по лесу, возвращаясь с реки на станцию, с нами были Шустовы, кто-то еще и, кажется, дядя Эля с тетей Любой. Ира была в лагере, я шла рядом со старшими одна и невольно слышала их разговор. Папа выразил свое огорчение и недоумение по поводу ареста Райхмана. Кто-то сказал: «Кто знает, может быть, он действительно невиновен. Знаете, как говорится: лес рубят — щепки летят!» «Ну уж нет, — возмутилась тетя Меля, — вы напрасно за них заступаетесь. Почему меня не сажают, почему вас не арестуют? Не станут у нас никогда сажать невиновных! Я вам отвечу другой поговоркой: не бывает дыма без огня!» После этого все замолчали. Но потом разговор этот вспоминали не раз: через несколько дней после этого была арестована тетя Меля.
К нам вечером ввалился бледный, с трясущимися руками дядя Ваня. «Утром забрали Мелю. Посоветуйте, что мне теперь делать…» Он рассказал, что рано утром к ним явились трое из НКВД и начали обыскивать комнату. Вывалили все из шкафов на пол, перелистали книги и наконец в фотоальбоме наткнулись на фотографию брата тети Мели. Этот брат еще до Первой мировой войны женился на француженке и переехал во Францию. На карточке он был снят в форме солдата французской армии. Тетя Меля с ним даже не переписывалась и не знала точно, жив ли он. Те из НКВД ткнули в него пальцем: «Вот он, ваш немецкий шпион!» И увели тетю Мелю — и фотографию тоже забрали.
После этого потрясения мои родители больше стали склоняться к другой версии, которая в то время тоже была в ходу: «Какой-то вредитель сажает всех наугад, а Сталин об этом даже не знает». Но все-таки почему тетя Меля?
На зимние каникулы я поехала в зимний лагерь. На этот раз меня поселили не в главном корпусе, а в небольшом белом домике. Там было еще лучше — светлее, солнечнее, окна выходили на юго-восток, под окном росли березки. «Мороз и солнце, день чудесный», — говорила я про себя каждое утро. Девочки в спальне мне на этот раз попались совсем не такие, как в прошлую зиму: простые болтушки-хохотушки, до полуночи — анекдоты, совсем несмешные, но неприличные до предела. Я гуляла, каталась на лыжах и вообще проводила дни не с ними, а с Алей Шиловой и Люсей Веселовской. Я еще по дороге в лагерь попала в одну машину с ними; они друг друга знали, потому что их мамы работали в Технопромимпорте. Этих девочек тоже поселили в белом домике, правда, в другом отсеке. Когда мы шли со своими чемоданчиками по скрипящему снегу, Люся сказала: «Как хорошо, что нас трое. Будем всегда вместе, будем мушкетерами. Я буду Атос, ты, Аля, — Портос, а Лора — Арамис». Я еще не читала «Трех мушкетеров», но не подала виду. Потом, бегая на лыжах, мы все время изображали приключения этих мушкетеров, сражались лыжными палками с березами-кардинальцами, и Люся все время следила, чтобы мы вели себя соответственно своим прообразам. Але для Портоса не хватало только объема, зато она очень любила поесть и поспать. С Люсей было очень интересно. Я узнала, что раннее детство свое она провела во Франции, «даже была на Пиренеях!». Она бегло говорила по-французски и очень много читала. Внешне она показалась мне непривлекательной: как Аля, высокая и костлявая, пепельные волосы, довольно длинный нос, большой рот с крупными зубами и большие светлые водянистые глаза. Несмотря на свой несколько хилый вид, она была очень сильной и на лыжах ходила гораздо лучше нас. За столом мы сидели далеко друг от друга, а на тихий час обе девочки всегда звали меня к себе в спальню, благо были они там только вдвоем и в нашем домике никто особенно за дисциплиной не следил.
В один из дней нас снимали в кино для киножурнала «Пионерия». Киношники провели у нас целый день. Снимали, как мы катаемся с горки на лыжах и санках, снимали в спальнях малышей в обнимку с куклами, снимали уголок столовой, где поставили на стол большую вазу с фруктами, и один мальчик должен был сказать: «Можно взять еще апельсин?» Меня совсем замучили, посадив в гостиной с какими-то ребятами играть в домино. Наверное, минут двадцать мы должны были делать одни и те же движения, улыбаясь и говоря одни и те же слова; что-то не клеилось у операторов, а от юпитеров было так жарко и так болели глаза, что я рада была удрать на улицу и совсем не сниматься. Потом приехал пожилой уже командир в форме летч