Тетя Матильда уехала на Дальний Восток, и уже недели через две у нее там сделался инсульт. Все правая сторона ее была парализована, нарушена речь. Тетя Зина стала просить у дяди Эли денег, чтобы немедленно выехать к любимой сестре, но дядя Эля написал ей, что она безумная истеричка и он ей ни копейки не даст. Тетю Матильду после этого привезли в Баку, но тетя Зина так до конца жизни и не простила дяде Эле, и они никогда больше не общались. Тетя Зина заявила, что он больше ей не брат.
Зима 1939–1940 годов была необыкновенно морозная. Под окном у дяди Эли вымерзли все до единой яблони.
Это было время финской кампании, не очень популярной: все недоумевали — почему мы вдруг воюем, да еще первыми напали… Ходили даже слухи, что были случаи, когда красноармейцы обворовывали финских крестьян; финны якобы никогда не запирали своих дверей, когда уходили, и наши этим пользовались. В газетах писали о линии Маннергейма, которую нашим войскам удалось прорвать. Мы в Москве замечали эту кампанию только потому, что вдруг начались перебои с некоторыми продуктами; исчезало сливочное масло, и за ним были длинные очереди. Если я не ошибаюсь, оно тогда и подорожало немного.
Этой весной у меня появилась новая любовь.
У нас в девятом классе уже не было русского языка, но иногда проводились диктанты, а однажды был объединенный урок обоих классов, и к доске вызвали из нашего и другого класса «лучших учеников по русскому языку». Это оказались я и высокий широкоплечий русый парень Валентин Степанов. Ранее я как-то не обращала на него внимания. Доску разделили пополам, и мы писали под диктовку предложения, которые потом должны были разобрать. Наш химик как-то в начале одного урока сказал: «Только что я услышал в учительской разговор, что Фаерман — абсолютно грамотный человек. Ах, как я завидую вам, девочка!» Писала-то я действительно всегда на «отлично», но теорию знала плохо и разбор умела делать далеко не блестяще. И вот этот Валя Степанов, видя, что я задумалась, когда Серафима отвернулась, сам написал мне что было нужно; при этом он посмотрел на меня добрыми улыбающимися карими глазами.
Вскоре после этого был какой-то вечер. Начались танцы, мы с Нотой Швецовой решили уйти, и, когда я уже взяла в безлюдной раздевалке пальто, я вдруг услышала быстрые шаги. «Что же вы уходите? — спросил Валентин бархатным басом. — Останьтесь, пожалуйста. Я надеялся пригласить вас на танец». Но я танцевала плохо и ушла: «В другой раз…» И с этого момента я влюбилась. Хотя мы больше не разговаривали с Валентином в ту весну, он всегда очень мило раскланивался со мной в коридоре. Как-то я видела его на улице под руку с Олей Огородниковой из десятого класса, и ревность еще усилила мою влюбленность — я даже сочинила впервые в жизни стихи. Они заканчивались словами: «И вечно будет мне сиять на небе темном/Звездою яркой путеводной: Валентин».
А танцевала я действительно очень плохо. То есть, когда никто меня не видел, я, особенно при избытке чувств, подолгу прыгала по нашей длинной комнате, придумывая всевозможные выразительные движения; может быть, со стороны это выглядело не так уж плохо, но танцевать фокстрот и танго и при этом слушаться ведущего я была не в состоянии. Я делала всякую отсебятину, хоть и в такт музыке, и наступала партнерам на ноги. Шаги-то этих танцев я знала и дома часто, всегда за ведущего, кружила (стыдно сознаться!) своего старого Пеца-Бурумбуца.
Все сильнее и сильнее я любила музыку. Большой радостью для меня было открытие Чайковского; не всего еще, но его концертов для фортепиано и для скрипки с оркестром и некоторых симфоний. Со всем этим я познакомилась через радио. Папа из русских композиторов знал только Римского-Корсакова («Испанское каприччио» и «Шахерезаду»), а теперь он вместе со мной полюбил Первый концерт Чайковского. Иногда не мы слышали объявления, что за музыка будет исполняться, и пытались отгадывать. «Не знаю, что это, но уж точно что-то зимнее, — говорила я, и оказалось, что это Первая симфония Чайковского («Зимние грезы»). — Билльчик, а это что, по-твоему?» — «Это, наверное, ведьмы пляшут!» (он тоже отгадал, это был «Шабаш ведьм» из Фантастической симфонии Берлиоза). Слушая музыку и совершенно не зная ее теории, я наслаждалась тем, что представляла себе — лес, ветер, море, солнце, — или своими переживаниями. Я узнала увертюры Бетховена, его сонаты, Пятую симфонию; рапсодии и Первый фортепианный концерт Листа, Сен-Санса, Шумана. Я завела себе специальную тетрадку, куда вписывала названия всех новых произведений, которые мне нравились. Я купила два абонемента — в консерваторию, «Лист», и в Дом ученых, «Итальянская опера», и вообще все чаще ходила на концерты, в частности, в Колонном зале прослушала в исполнении Натальи Шпиллер все романсы Чайковского. Мне давали по 5 рублей карманных денег ежемесячно, вот их я и тратила на концерты; билеты, конечно, брала самые дешевые. Кроме того, папа стал приносить мне билеты в театр — и на оперу, и на драму.
Кое-что из музыки я слушала и в школе: там у нас довольно часто бывали концерты для старшеклассников с участием известных исполнителей. Это объяснялось тем, что нашим шефом было Москонцертобъединение.
У нас пели Степанова, Давыдова, играли Флиер, Гринберг и другие. В последние два года мы очень полюбили Илью Набатова с его политическими куплетами. По его выступлениям я стала лучше представлять себе всякие процессы и события, происходящие в мире. Сатира его была блестяща и всеобъемлюща: Мюнхенское соглашение, Чемберлен, японцы… Даже модную песенку «Все хорошо, прекрасная маркиза» он переделал с политическим смыслом. Мы бурно аплодировали ему, после выступлений ребята всегда окружали его и поздравляли. Набатов нас тоже любил и говорил, что все свои новые вещи сначала показывает нам.
В этом году на экзамене меня спас наш химик, Владимир Григорьевич. Но сначала — несколько слов об экзаменах вообще. Мы сдавали их начиная с четвертого класса ежегодно. Их всегда набиралось три-четыре, не считая письменных. Начинались экзамены числа 20 мая, а заканчивались 5–7 июня (в десятом классе — 14 июня). Нам никогда не давали (как это потом практиковалось) списка вопросов или тем более билетов с номерами, и мы точно не знали, что и как у нас могут опросить. Нам просто говорили: учите все, что проходили. Как правило, мне на экзаменах везло. Кажется, в восьмом классе был экзамен по геометрии — я возвращаюсь с предыдущего экзамена, встречаю девочку из соседнего класса: «Что тебе досталось на геометрии?» — «Билет № 23, такая-то теорема, такой-то вопрос и задача, решается так…» На следующий день я вытаскиваю именно этот, единственный известный мне билет № 23: «отлично».
Но на том экзамене по химии все было иначе. Неорганическую химию я любила. И я ее неплохо знала, особенно же любила я таблицу Менделеева. Но были в учебнике и главы, которые наводили на меня тоску и ужас: процесс получения серной или азотной кислоты, процессы в доменной печи. Там были рисунки, схематически изображающие целые заводы с множеством труб, котлов и Бог весть чего еще. Я не могла запомнить всего этого и перед экзаменом просто пропустила эти главы.
Мы все очень испугались, когда, войдя в кабинет химии, увидели вместо одного ассистента целую комиссию, человек пять. Сейчас мне ясно, что это, видимо, был одновременно и экзамен нашего химика и что комиссию меньше интересовали мы как таковые, но тогда нам это в голову не приходило, и мы все задрожали. А когда я вытащила билет и прочитала его, у меня только и мелькнуло в голове: «Все пропало!» Первые два вопроса я знала хорошо, могла бы и без подготовки на них отвечать. Но по третьему вопросу просиди я хоть час, не придумала бы что сказать. Я решила прямо так и сознаться — третьего вопроса не знаю. Может, все-таки поставят хотя бы «пос.»?
И вот пришла пора мне отвечать. На вторую тему мне даже не дали договорить. «Переходите к третьему вопросу», — сказал Владимир Григорьевич. И тут на меня внезапно что-то нашло. Это вовсе не было задумано мной заранее, но я громко и внятно сказала: «Третий вопрос — таблица Менделеева».
Химик недоуменно посмотрел на меня: «Как? У вас ведь билет номер такой-то?» «Да», — подтвердила я. Он посмотрел у себя в список, потом встал, спустился с возвышения, где стоял длинный учительский стол с комиссией, и подошел ко мне: «Дайте-ка мне ваш билет». Я протянула ему эту злосчастную бумажку. Владимир Григорьевич посмотрел на третий вопрос, посмотрел на меня, бросил взгляд назад, на комиссию за своей спиной — они как раз о чем-то перешептывались, — и, видно, у меня был такой умоляющий взгляд (как у утопающего или поверженного гладиатора), что он понял, в чем дело. Он быстро скомкал мой билет, положил его к себе в карман и, чуть улыбнувшись и покраснев не меньше меня, сказал: «Совершенно правильно, я не тот билет посмотрел. Продолжайте отвечать: таблица Менделеева». Тут я, конечно, пошла гарцевать. «Все ясно, — сказал один дяденька из комиссии, — отпустите вы ее, Владимир Григорьевич. Спасибо!» Мне поставили «отлично».
В 1939 году открылась Всесоюзная сельскохозяйственная выставка (ВСХВ), но попасть на нее сначала было невозможно. Только в июне 1940 года папа через свою работу достал два билета. В то время на выставку был только один вход — тот, что теперь считается северным, а павильоны все были деревянные. Каждый павильон принадлежал одной из союзных республик, он был построен в народном стиле, а внутри были выставлены сельскохозяйственная продукция и образцы народного искусства. Кроме этого, были общие павильоны, но я уже не помню какие. (Позже, когда я еще раз попала на ВСХВ, уже в конце августа, я побывала в павильоне «Сахарный завод» и могу сейчас сказать, что это было одно из самых интересных зрелищ, какие мне довелось увидеть. Пока посетитель обходил вокруг большого зала, он наблюдал — в действии! — весь процесс превращения сахарной свеклы в рафинад.) Мы с папой обошли все павильоны, потом еще гуляли по парку, я мало запомнила подробностей того, что мы видели в тот день, запомнилось чувство какой-то светлой радости! Мне нравились эти павильоны, нравился парк, нравились толпы людей разных национальностей и то, что все время из репродукторов слышалась музыка. Когда мы вышли из ворот, было уже темно и на троллейбус стояла бесконечная очередь. Мы простояли с папой минут сорок, и даже это стояние — за группой каких-то веселых грузин, разговаривавших на совсем непонятном языке, — тоже мне нравилось. В темных кустах за оградой пели птицы, в репродукторе звучали арии Верди. Я прижалась щекой к белому рукаву папиной рубашки и снова ощутила большой прилив любви к нему — как тогда, на станции в горах, когда мне было четыре года. Только бы он всегда был со мной…