Лето 1940 года было, может быть, самым прекрасным в моей жизни. Это было лето счастливых мечтаний, лето полной свободы, лето общения с природой, лето одиночества, но не навязанного мне судьбой, а избранного — мне было приятно побыть одной, как это ни странно было в мои семнадцать лет.
В мамину детскую группу ходил мальчик Витя Пташкин. Родители этого мальчика были не очень обеспеченные, но задумали строить дачу. Для этого им не хватало денег, и они попросили у нас взаймы 900 рублей. У нас теперь стало побольше денег — и благодаря маминой группе, и оттого, что папу назначили начальником отдела, — и мы смогли одолжить им эту сумму. Пташкины были очень благодарны и пригласили меня пожить сколько я захочу у них на даче. Еще в мае я съездила с ними посмотреть на это место. Надо было ехать час паровиком с Ржевского вокзала до станции Снегири, там пройти километра полтора (вперед, мимо кирпичного завода, за торфяное озерко, потом вправо вдоль нового забора голландских дач Большого театра, и за ними, на небольшом бугорке, неогороженный, стоял домик). Пташкины купили готовый бревенчатый сруб в соседней деревне, а крышу, пол, веранду, а также прекрасную уборную в углу участка Витин отец построил с помощью приятеля. Место мне понравилось — совсем рядом начинался лес; говорили, что и купаться можно ходить на Истру. В тот выходной мы все «поднимали целину», работа эта была нелегкая, я натерла лопатой мозоли на руках, но от земли шел такой чудесный влажный запах, что я получила большое удовольствие. Подумать только: в семнадцать лет я впервые увидела, как делают грядки, впервые помогала сеять.
Помню, в первый же вечер после моего прибытия в Снегири я отправилась на разведку окрестностей. За домом начиналась березовая роща, за ней — Волоколамское шоссе, а на другой стороне шоссе — сплошной большой лес. Его я обследовала позже, а в тот вечер обошла вокруг небольшого озерца в березовой роще. Солнце было уже низко, и в его косых лучах меня вдруг охватило чувство трепетного ожидания какого-то чуда, какая-то непонятная восторженность. Вдруг из-за берез сейчас выйдет Валентин. И я тихо запела. Никого кругом не было, я спела много-много романсов Чайковского. Мне казалось, что он мог их сочинить только в такой же летний вечер… «Закатилось солнце…», «Ты куда летишь, как птица…», «О дитя, под окошком твоим…», «Уноси мое сердце в звенящую даль…», «Уж гасли в комнатах огни…» «Скажи, о чем в тени ветвей…»
А на следующее утро, пока все еще спали, я взяла корзинку и пошла искать грибы — впервые в жизни! В Ильинском грибов не было, а в лагере попадались только белые молоканки да поганки. Давно, в Софрине, Леля мне показала сыроежки. А других грибов, кроме еще лисичек, которые часто тушила мама, я и не видела. Когда я набрала полную корзинку белых, в моем представлении, грибов, меня увидел старый пастух: «Чего это ты набрала? Что ты с ними делать-то собираешься?» Я испугалась: «А что, разве их нельзя пожарить? Или суп…» Старик объяснил мне, что это валуи и что их можно только солить. Так в первый же день началось мое знакомство с грибами и дружба с пастухом и его старухой. Коров было всего пять-шесть, но старики всегда пасли вдвоем. У старухи часто болели зубы, тогда она ходила, обмотав голову шерстяным платком, и часто прикладывалась к бутылке, которую таскала с собой в кармане: думала, от водочки «пройдет зуб». Я искренне жалела ее, потому что меня тоже часто мучили зубы, и я ей рассказывала про такие случаи. Встречаться с этими старичками мне всегда было приятно, и они тоже, завидев меня, улыбались. Мы много беседовали, но почему-то ни мне, ни им не пришло в голову спросить, как кого звать. Они говорили друг о друге «дед», «моя бабка», а я, наверное, была просто «дачница». Меня очень удивили и сблизили с дедом его рассуждения о природе и цивилизации. Он был зол на то, что теперь везде строят дачи, портят и вырубают лес. В общем-то, дач в том месте было совсем немного, да и лес по ту сторону шоссе был мало исхожен. Но дед возражал даже против автомобилей. «Скоро все, все истопчут они здесь, жалко мне места эти до слез», — говорил он и рассказывал, какая тут была красота раньше.
Иногда мы с Витькой ходили на станцию за мороженым. Мороженое продавалось только с тележек на колесах. В такой тележке стояли один или два бидона, закрытых крышкой, а сверху было три лоточка с круглыми вафлями разных размеров. Мороженщица ложкой накладывала в вафлю доверху мороженого из бидона, приглаживала его и прикрывала сверху второй вафлей, затем вручала покупателю. В зависимости от размеров порции были за 10, 40 и 80 копеек. За 80 почти не брали, за 20 — только если ребенку не удалось выпросить больше денег у родителей, а самые популярные были за 40. Очереди к мороженщицам всегда были большие. Притом у покупателей был всегда еще один дополнительный интерес: на вафлях обязательно бывали выдавлены разные четырехбуквенные имена: НИНА, КОЛЯ, МАША и т. п. И всегда ребятишки смотрели прежде всего на эти имена: «У меня Вера и Саша, а тебе кто достался?» Потом начинали слизывать мороженое, медленно вертя вафельку, чтобы со всех сторон было ровно. Под конец съедались сами вафельки, уже несколько размокшие. (В Москве в то время появилось эскимо в шоколадной глазури. Первое время его называли «эски́мо». Или, в шутку, «г… на палочке». Кроме того, в специальных кафе мороженое отпускали и на вес в принесенную посуду. Причем если оно называлось «клубничный пломбир», то там действительно попадались целые ягоды. Но наиболее популярными до самой войны оставались эти круглые вафельки.)
Однажды по дороге на станцию за мороженым мы проходили мимо группы рабочих, которые сидели у железнодорожного откоса и слушали, как им читают газету. Я уловила слова: «Вместо шестидневной недели вводится семидневная с выходным днем в воскресенье». Я не поверила своим ушам. Остановилась и стала слушать: в газете пояснялось, что это было вызвано тем, что в серьезной международной обстановке надо было повысить производительность, кроме того, это было удобнее при внешних сношениях, ведь такой счет дней был принят во всем мире, да и у нас в деревнях придерживались семидневной недели. Меня это сообщение несколько расстроило. Шестидневка была так удобна: задумывая что-нибудь наперед, сразу знаешь, что 6, и, 18, 24, 30-е — выходные.
Но такая мелочь не была способна испортить радостное настроение того лета. Самым большим удовольствием для меня было встать пораньше, когда все еще спят, и бежать за шоссе в лес по своей любимой дорожке к маленькому ручейку, который когда-то, возможно, был большой рекой — такие высокие у него были берега, сплошь поросшие лесом. Вот посреди дорожки стоит, широко расставив длинные ноги, теленок: нет ничего добрее его карих глаз с длинными ресницами. Он весь отражен в большой луже. Я целую теленка, обнимаю березы и бегу дальше. Никогда, нигде я еще не дышала таким свежим душистым воздухом, как в том лесу! В голове у меня звучит Первый концерт Листа. У спуска к ручью я останавливаюсь, сажусь на березовый пень и некоторое время слежу, как на противоположном высоком склоне все ниже спускаются по пихтам лучи солнца.
На некоторых березах в то лето появились написанные карандашом или нацарапанные палочкой буквы: В. С. Может быть, я поколдую немножко, и он меня полюбит? Мне казалось тогда, что все возможно и что меня ждет счастье. Только какое оно? Счастье — это, конечно, любовь. Но надо обязательно, чтобы и лес тоже был, значит, если он вдруг приедет сюда… Я не знала, что самое большое счастье у меня как раз и было в то лето: свобода, лес и ожидание возможного-невозможного…
Иногда я собирала немногие свои вещи и уезжала на несколько дней в Москву, я ведь могла уезжать и приезжать, когда захочется. Дома мне бывали рады, и я всегда привозила грибы, ягоды и букеты цветов. В Москве я узнавала всякие новости. Мы присоединили Латвию, Литву, Эстонию. Слышать это было приятно, но вызывало вместе с тем некоторое удивление и смутную тревогу. По радио стали передавать народную музыку этих стран, а в магазинах стали появляться всякие красивые вещи — туфли, платки, кофты, расчески. И конфеты в непривычных обертках с надписями на совсем непонятных языках — Laima.
12 августа я слушала в Большом театре «Ивана Сусанина». Билет достал папа, и я сидела в партере рядом с одной его сослуживицей, которая в антрактах брала меня под руку и прогуливалась со мной между колоннами (было жарко, и публику выпускали на улицу). Говорила она все время только о папе: какой он хороший, умный и добрый и как все его любят. Мне приятно было это слышать. По-моему, эта женщина была влюблена в Билльчика. А Михайлов пел прекрасно, казалось, что так можно спеть и сыграть только один раз. Во время его последней арии я не могла сдержать слез. Покосилась на свою соседку — она тоже плакала.
Родители мои в то лето были очень встревожены болезнью дяди Эли. Долго никто не мог понять, что с ним такое, потом кто-то поставил диагноз — заболевание надпочечников (не знаю, как оно называлось, но болезнь была серьезная и редкая). В Кремлевской больнице дядю оперировал известный в то время хирург Спасокукоцкий. После операции дядя Эля месяц был в санатории в Барвихе, и мы к нему туда ездили один раз, в самом конце августа. Был солнечный, но прохладный день, цвели флоксы, уже пахло осенью. В тиши аллей прогуливались группами и в одиночку люди, мы смотрели на них с лоджии. Дядя Эля был рад, что все обошлось и он остался жив, правда, он еще был слаб и в тот день сидел больше в кресле. Тетя Люба рассказывала о Маршаке и Папанине, с которыми они познакомились.
Когда дядя Эля вернулся в Москву, они стали каждое воскресенье собирать у себя гостей. Это были врачи (тот, который верно поставил ему диагноз, и кое-кто из его бывших аспирантов), двоюродный брат тети Любы Володя Степухович с женой Татой и мы. На обед всегда давали необыкновенно вкусный борщ. Всегда бывало немного вина в красивых хрустальных бокалах. А на столе всегда — белоснежная накрахмаленная скатерть. После обеда дядя брал в руки гитару с перламутровыми инкрустациями и начинал тихо перебирать струны. Он пел «Из-за острова на стрежень», «Средь высоких хлебов затерялося», «Много я любил женщин молодых» и другие, немного грустные кавказские песни. И делалось необыкновенно уютно в этих деревянных стенах, будто мы где-то далеко от остального мира. У тети Любы тоже был тихий, приятный, камерный голосок. Она пела «Две увядших розы в синем хрустале» и две веселые — украинскую «Чи я, мамо, нэдорыс, чи я, мамо, пэрэрыс» и французскую