Окнами на Сретенку — страница 50 из 86

[50]. Эту фигуру должен был вручить Валя Степанов. Во время речи директора мы с ним сидели за сценой и нервничали, обдумывая свои выступления. Я сказала Елене много ужасно лицемерных теплых слов благодарности, назвала ее, по ее же подсказке, «нашей нянюшкой», и это последнее привело ее в совершенный восторг, она даже прослезилась. У меня тоже были на глазах слезы, потому что именно в тот момент я вдруг остро почувствовала, что ничего больше не будет, что я в школе в последний раз. Валентин умел очень красиво говорить, и его речь и вовсе получилась отличной — Николай Семенович был очень тронут и обрадовался коням, даже экспромтом сострил на эту тему.

Круглыми отличниками в нашем классе окончили школу Зоя, Алеша, Витя и Валя. У меня были «хорошо» по всем точным наукам, остальные — «отлично». В зале среди родителей сидел папа. Он был очень доволен мной; отличников он вообще не признавал, считая, что не бывает так, чтобы человек одинаково отличался по всем предметам. Он говорил, что или это глупые зубрилы, или им за что-то натягивают отметки.

Я не помню, что еще было на этом вечере — наверное, концерт и танцы. То, что не было никакого банкета, я помню точно — это тогда еще не было принято. Часов в одиннадцать мы все вышли на улицу. Было очень жарко, в школе было душно, и мы, разгоряченные и веселые, собрались перед входом. Кто-то предложил пойти прогуляться по Москве. Я увидела папу — он тоже вышел и стоял у входной двери, и я подошла к нему, чтобы вместе пойти домой. Не скрою, была у меня мысль: пусть видит, как все у нас веселятся и никто из родителей не вмешивается, а я, бедная, одна в такой вечер должна идти с ним домой. Но он поцеловал меня и сказал: «Нет, Господь с тобой, иди к своим товарищам! Мне очень у вас все понравилось, и ребята тоже! Я был не прав, когда так рассердился, — ты, пожалуйста, иди к своим и гуляй вместе со всеми сколько угодно. И можешь прийти домой когда захочешь». У меня сразу на душе сделалось легко от этих слов!

Родители ушли домой, а мы двинулись по Садовой к Колхозной площади. Мы шли посередине мостовой и громко кричали, смеялись и пели. Не было ни людей, ни автомобилей — одни мы, и нам казалось тогда, что весь город принадлежит нам. Когда дошли до Каретного ряда, несколько человек из нас, я в том числе, попрощались и пошли домой, потому что мы устали.

На следующий день Тата, Зина, Зоя, Оля Нонина и я пошли гулять в Центральный парк культуры. Мы говорили о нашем будущем — кто куда будет поступать учиться, куда поедет летом, и Зоя призналась нам, что любит Алешу Нонина и они собираются пожениться. Это было ново и неожиданно для нас.

Двадцатого у нас проездом на Урал ночевал дядя Сережа. После разрыва тети Зины с дядей Элей он во время своих частых командировок стал останавливаться у нас.

После него прибыл из Волоколамска толстый старичок — мужской портной. Его нам порекомендовала наша соседка. Он должен был у нас прожить два дня с питанием (обязательно с водочкой) и за это время перешить папе две пары брюк от дяди Эли.

Война

В воскресенье, 22 июня, ребята нашего класса сговорились поехать за город поиграть в мяч, а я — не помню почему — не поехала с ними. Часов около двенадцати мы с папой вышли из дома и направились к Колхозной площади: мама послала нас что-то купить. Мы сразу обратили внимание на толпу, стоявшую на углу площади под репродуктором: «Сейчас будет важное сообщение, что-то случилось…»

Мы с папой тоже остановились. И вот суровый и строгий голос Левитана сообщил, что сегодня, 22 июня 1941 года, на рассвете гитлеровские войска без объявления войны вторглись на нашу территорию, бомбят мирное население и движутся вперед. Мы сразу поспешили обратно домой, чтобы рассказать обо всем маме, портному и Марии Васильевне, у которой и радио-то не было. Портной сразу после обеда уехал домой, не до брюк теперь было. В тот день вряд ли можно было встретить где-нибудь улыбающееся лицо. Мои родители еще волновались из-за того, что мама — немка, и папа умолял ее не говорить больше на улице по-немецки. «Почему? — возмущалась мама. — Ведь я же против фашистов!»

Те несколько человек из нашего класса, что ездили за город, узнали про войну только вечером в электричке, когда возвращались.

Все находились в страшном волнении: что же теперь будет? У всех появилась потребность в общении. Вспоминали даже совсем дальних знакомых и без конца ходили и ездили друг к другу — все стали как бы огромной единой семьей.

В домоуправлении всем раздали шторы из плотной бумаги, ими надо было вечером закрывать окна, чтобы ни один луч света не проникал наружу. Ночью город погружался во тьму. Стекла окон всем велели заклеить крест-накрест узкими полосками материи, чтобы в случае взрывной волны они не разлетелись вдребезги.

А фашисты наступали. Это вызывало все большую тревогу и растерянность. Третьего июля выступил по радио Сталин и объявил о создании отрядов народного ополчения. Папа сразу принял решение записаться. Посоветовался с дядей Элей, тот горячо поддержал это решение, и с 6 июля наш Билльчик стал ополченцем. Примерно в то же время начались бомбежки Москвы и были введены карточки на продукты питания.

Я поехала к Шустовым узнать, что слышно у них, и сообщить про папу. Я знала, что Ира еще числа десятого уехала погостить к тете Меле в ее чкаловском изгнании, и дома я застала дядю Ваню в довольно бодром и веселом настроении, собирающего какие-то вещи в мешок: «Все! Скажи отцу — я ушел в ополчение!» Он очень удивился, что папа тоже уже ополченец. «Он-то чего? С больным сердцем! Я иду не только Москву защищать или Дон свой, но и ради Ирки — легче ей так будет жить. Мать в ссылке, так хоть отец будет героем». Мы долго просидели с ним, впервые поговорили по-взрослому, серьезно, и тепло распрощались. «Может, сведет опять судьба, встретимся с Борисом…»

Ополченцев сначала держали в Москве. Мы с мамой два раза навещали уже одетого в гимнастерку защитного цвета Билльчика. Мы ездили к нему в школы, где они разместились, — сначала где-то около Телеграфного переулка, потом в Харитоньевском. Мама приносила папе его любимый творожный пудинг с манкой. Во время этих посещений один раз нас задержала воздушная тревога, в другой — сильная гроза. Было очень тревожно на душе, и мы почти все время сидели молча, тесно прижавшись к папе. Их должны были со дня на день вывезти из Москвы, и мы оба раза не знали, увидимся ли еще с папой до этого.

Дядя Эля и тетя Люба уехали в Омск, где дядю назначили начальником эвакогоспиталей[51] Омской области.

Москву бомбили почти каждую ночь, иногда и днем. Всех обязали сдать радиоприемники — они были зарегистрированы, и за них ежегодно вносили какую-то плату, так что никому в голову не могло прийти оставить какой-нибудь аппарат у себя. К сожалению, в нашу квартиру не была проведена городская сеть, и новости мы могли узнавать только из газет, а тревога объявлялась по многочисленным уличным репродукторам. Всегда повторялось три раза: «Граждане, воздушная тревога», — и от этого голоса сразу замирало сердце. Зато как отрадно было потом слышать: «Угроза воздушного нападения миновала, отбой» (тоже три раза, в третий раз с особой, финальной интонацией).

Бомбоубежище находилось непосредственно под нашей комнатой. Первые два месяца мы спускались туда, потом решили, что при прямом попадании фугаски шансы одинаковы, и мы вместо убежища перебирались спать в нашу переднюю. Там было спокойнее, чем в комнате: не так слышна были стрельба, шум моторов, свист и грохот бомб. Были распределены ночные дежурства у дома: по два часа, с двенадцати до шести, каждый нес вахту раза три в месяц. В мои дежурства тревог не было. Я сидела на каменных ступеньках «Ателье пошива» около наших ворот и прислушивалась к ночным звукам. Звуки в тишине доносились издалека — иногда это был гудок паровоза или стук тяжелого состава со стороны Крестовской заставы. Если услышишь, что по Сретенке проехала редкая машина, обязательно после этого раздавался свисток и окрик патруля на Колхозной площади, потом тишина (проверяли пропуск), и машина ехала дальше. Ночью по улицам нельзя было двигаться ни людям, ни машинам. В звездные ночи дежурить было тревожнее: могли быть налеты.

На наш дом в то лето несколько раз сбрасывали бомбы, но не фугасные, а «зажигалки». На крышах и во дворе во время тревоги всегда дежурили специальные бригады из жильцов. Они хватали эти бомбочки длинными щипцами и кидали в специальные ящики с песком. Бомбы падали на нашу крышу и — однажды сразу восемь штук — на помойку. В убежище их падение было слышно довольно громко; все опасались — не фугаска ли?

В один из первых налетов бомбили Арбат. Я на следующий же день поехала туда. Был разрушен Театр Вахтангова. Я дошла до дома дяди — там все было цело. Домработница тетя Маша сидела в своей каморке, покачивая пиратской золотой серьгой в ухе, и курила самокрутку Рядом на кровати стояла большая консервная банка, куда она то и дело сплевывала. Она честно охраняла их дом, но в разговоре поносила тетю Любу за скупость, а дядю за высокомерие. По дороге обратно я вышла на Арбатскую площадь. Там ночью бомба упала на четырехэтажный жилой дом на углу улицы Калинина, рядом с кинотеатром «Художественный». Было страшно смотреть на оставшиеся две стены с разноцветными обоями. Среди груды развалин торчали ножки стола, кусок обитой клеенкой двери, умывальник. Перед домом стоял пожилой мужчина. Он смотрел на эти уцелевшие стены и крепко прижимал к себе большую синюю кастрюлю, в которой рос фикус. Наверное, этот фикус был единственной вещью, которая осталась от его квартиры. Немного подальше я потом заметила женщину со стулом. Для меня этот мужчина с фикусом у разрушенного дома стал чем-то вроде символа всех тех, кого бомбы лишили крова. Помимо этого, у меня в памяти застрял еще один «символ». В июле я поднималась по Петроверигскому переулку, возвращаясь из конторы, куда надо было сдать медицинскую справку для института, и из двери одного из домов вдруг вышла молодая женщина и стала спускаться мне навстречу. Она вся тряслась от рыданий, а в руке держала извещение-похоронку. У меня сжалось сердце — кто погиб у нее? Муж, отец, брат или жених? Страшно было представить, сколько таких вестей люди получали ежедневно, сколько было слез…