деревни. На дощатом полу кое-где были разбросаны охапки сена, большие ворота сарая закрывались только наполовину — второй створки не было, так что мы спали почти на открытом воздухе. Нас построили, разбили на бригады (почему-то не по учебным группам), выдали крупы и льняного масла, и первые недели две мы по очереди оставляли в сарае дежурного, который должен был варить на костре для всех кашу и чай. В первый же день нас повели в лес. Идти было довольно далеко. Лес — преимущественно березки и осинки — был весь заболоченный. Первое время наша работа заключалась в том, что мы выстраивались в длинные двойные цепочки и уже распиленные другими чурбаны передавали друг другу из глубины леса к дороге на опушке, где их грузили на подводы. Эта работа была однообразия, но не очень трудная, иногда мы даже пели что-то и слушали всякие сплетни о певцах Большого театра. Тема эта возникла оттого, что среди нас оказалось много заядлых театралок, а еще потому, что недалеко от нас той же работой был занят кордебалет Большого театра; они громко шутили и во время перекуров изображали в нашем болоте «Лебединое озеро». Было довольно голодно: нам выдавали в день по 600 граммов черного хлеба, сырого, тяжелого, с примесью картофельной кожуры и мякины, да вечером и утром мы ели каши. Однажды Люда в свое дежурство опрокинула наше ведерко в огонь, и вся группа осталась без ужина… Впрочем, Люду вскоре вернули по болезни в Москву.
Потом нас перевели на другую работу. Но прежде этого нас всех выстроили на лужайке и представили нам командира и политрука. Командир, Петр Петрович Петров, был небритый дядька лет под пятьдесят, и мы сразу заметили, что он стесняется нас — видно, не привык вообще командовать и не знает, как с нами обращаться. Зато политрук, товарищ Розенблюм, был строг и суров, говорил отрывисто, чеканил слова и сразу заявил нам, что мы приравниваемся к военному фронту и кто будет работать плохо — пойдет под трибунал. В облике и манерах политрука было что-то странное, и в наших рядах послышался шепот: «Девочки, а кто это? Мужчина или женщина? Она или он?» «Оно», — хихикнул кто-то. Одна из девочек сказала громко: «Простите, а как нам называть вас?» — надеясь услышать имя и отчество товарища Розенблюм. «Так не обращаться, — сказали ей в ответ. — Говорите в таких случаях — разрешите обратиться. Меня называть товарищ политрук». Так и остался для нас загадкой пол нашего политрука. Черные кудрявые волосы его были очень коротко, по-мужски подстрижены, черты лица ни о чем не говорили, движения были резки и отрывисты, как речь, но кто-то потом рассмотрел, что под гимнастеркой у политрука вышитая блузка. А в другой бригаде видели, как политрук, сидя на пне, вышивал что-то крестом. Видимо, это все-таки была женщина, но мы называли ее только Оно.
Новой же нашей работой была валка леса. Нам показали, как надо сначала топором подрубать дерево под комель с той стороны, где больше листвы, а потом с легким наклоном вниз пилить с противоположной стороны лучевой пилой. С этими пилами мы порядком намучились: то их заедало, то они тупились, мы не могли их сами вытащить и не умели разводить. Нам забыли сказать, что обрубать ветки с поваленного дерева надо стоя по другую сторону ствола, и одна девочка чуть не отрубила себе ногу. Она потеряла много крови, и ее увезли в Москву.
Однажды мы с большим трудом спилили необычно толстую осину, а когда мы уселись на нее, поваленную, заметили, что срез ее пахнет яблоками… Вся бригада приходила ее нюхать, и всем почему-то до слез стало жаль это дерево.
Оно само не работало с нами, но ежедневно обходило все бригады, причем сначала пряталось за деревья и тайком смотрело, как мы работаем, не делаем ли лишних «перекуров». В один из дней Оно подсело к нашему костру во время обеденного перерыва и объявило: «Товарищи бойцы, сегодня закончите работу на полчаса позже. Ты, товарищ Фаерман, пойдешь сейчас по всем бригадам и передашь мой приказ. Скажешь, за невыполнение — трибунал». Приказ этот был нелепый: у всех была дневная норма, которую с нас и спрашивали, к тому же мы как раз успевали добраться до своего ночлега к сумеркам. Но я рада была отдохнуть от пилы и побегать по лесу, повидать девочек из своей группы. «Девчонки, Оно велело передавать вам, что всех отдаст под трибунал, если не поработаете на полчаса дольше!» — кричала я, подражая голосу и осанке политрука. Во всех бригадах смеялись, приглашали меня к костру и даже предлагали поесть из котелков. «Фигу этому Оно!» — «Доработаем, как всегда, пока солнце за нижнюю ветку той березы зайдет, да и пойдем!» — «А само Оно не хочет поработать с нами? Топорик да пилочку подержать!» Все сговорились уйти как всегда, так и сделали. На дороге в кустах Оно устроило засаду и схватило тех, кто случайно шел впереди, — шестерых девочек. Я шла непосредственно за ними, а дальше шагала вся рота, но никого больше не тронули. На следующее утро всех выстроили недалеко от нашего сарая, и товарищ Розенблюм произнесла страшную разгромную речь. Было объявлено, что тех шесть «дезертирок» в наказание ссылают на север. Такая несправедливость всех возмутила, по рядам пронесся ропот: «Все выполняют норму! Все мы шли вместе!» Это еще больше взбесило политрука, а я ждала, что на конец она приберегла меня и вообще велит расстрелять меня как зачинщицу. Но меня она оставила в покое, а тех шестерых перевели в другую роту лесорубов, километрах в десяти от нас. Там условия были хуже наших, и две девочки серьезно заболели.
В самом начале сентября нам дали первый выходной, и день этот запомнился мне по некоторым причинам. Сначала мы сходили и помылись в Московском море[59], потом узнали, что в Никольском (как бы пригороде Домкина, недалеко от нашего сарая) в амбаре продают репу. Мы с Наташей Косачевой сразу поспешили туда, но то ли был перерыв, то ли вообще закончили продавать — там висел большой замок. Однако дверь не была плотно закрыта, и в широкую щель было видно, что на полу навалена целая куча репы. Минут сорок мы просидели со своими сумками на приступочке перед дверью, а потом мне пришло в голову совершить воровство. Несколько репок я достала рукой, потом стала с помощью палки подталкивать еще и еще. Наташа была в ужасе: «Что ты делаешь! А если придут? А если кто нас увидит?» «Придут — так мы заплатим сколько полагается», — успокоила я ее. Я наскребла себе и Наташе килограмма по два. После этого мы еще посидели с наполненными сумками у амбара минут десять, но никто не шел. И мы двинулись домой. «Открыла она уже», — сказал кто-то из наших, увидев нас на улице с репой. «Нет, — наврала я, — это мы еще утром купили, у девочек оставляли».
В тот вечер я заснула с черными пятном на совести, но с полным желудком. И сытость заглушала стыд.
Ночью, часа в два, нас всех вдруг подняли: «Быстро все встали, идем грузить баржу!» Спотыкаясь и шатаясь, мы выползли из сарая. Нас построили и повели километра два к водохранилищу. Вдоль берега были сложены высоченные штабеля чурбанов, все это требовалось переложить на стоявшую у причала баржу. Медленно, зевая и поеживаясь, мы начали передавать по цепочке эти дрова. Сначала молчали.
Смотрели в ярко-звездное черное небо. «Девочки — вон Кассиопея. Как буква М в Москве на метро…»
По мере того как стало заметно, что дров на берегу становится меньше, а баржа все больше заполняется, нас понемногу охватил какой-то восторг, энтузиазм, радость труда — не придумаю, как лучше назвать это состояние. Деревяшки летели по цепочке все быстрее и быстрее, послышались шутки: «Эй вы, пара, — принимай сигару! Держите бабу толстую!»
Мы уже не замечали времени. Часа через три дров не осталось, но никто не хотел расходиться. Мы хотели работать еще — нагрузить еще одну баржу, если надо. «Молодчины, девушки! Спасибо!» — сказали мужчины, работавшие на барже. «Рады стараться! Хотите, бурлаками доволочем дровишки в Москву!»
Потом в сентябре было еще два дня без работы. В один из них я ходила на Большую Волгу за посылкой. Другим девочкам привозили посылки и раньше, когда к нам приезжал директор института, а тут вдруг зачитали и мою фамилию. Это было совсем неожиданно: что могла прислать мне мама от своей мизерной иждивенческой карточки?
Отпустили за посылками не всех, и надо было забрать по две — свою и еще чью-нибудь. Мы пошли с Аней Штакиной, и обратно она несла свою и Наташину, а я помимо своей, совсем легкой, еле волокла большой мешок для Нели С. В моей посылочке оказалась жестяная коробка, в ней сверху подробное мамино письмо, под ним — сухарики, несколько морковок и небольшой кухонный нож с деревянной ручкой. Я была очень тронута и рада всему этому. Ане и Наташе прислали куски пирога, сала и банки с вареньем, они угостили и меня. А Неля С. съела содержимое своей посылки тайком, ночью, когда все в сарае уже спали. Место ее было через одно от моего, и я видела, как она сидит, зажав между коленей консервную банку, и вылавливает оттуда что-то ложкой. Это выглядело очень смешно. Впрочем, почти все другие девочки жили сытнее меня, и не только за счет посылок из дома; они выменивали всякие вещи на молоко, творог, яйца и прочее. Деревне все-таки в войну жилось неголодно — у крестьян было вдоволь картошки, овощей, многие держали кур, даже коров, а коровам травы хватало, так что всегда было молоко.
В последний наш выходной я тоже отправилась «меняться». Из своих вещей я выбрала вывезенный еще из Германии темно-зеленый шерстяной плащ (он был вообще-то детский, но с капюшоном, и я засунула его в рюкзак в последнюю минуту — может, пригодится, если накинуть в дождь) и пластмассовую гребенку. С этим товаром я отправилась в село Дмитрова Гора километрах в пяти от нас. Это было 26 или 28 сентября, день был ясный, солнечный и в общем-то тихий, если бы не отдаленная канонада (где-то под Калинином шли бои, и стрельба слышалась все те дни то дальше, то ближе). Именно в этот день я впервые увидела всю красоту золотой осени. Ярко-желтые березы и красные осины застыли в безмолвной красе под бледно-голубым чистым небом, и я остановилась посереди дороги и любовалась ими, забыв о том, что идет жестокая война и гибнут наши люди.