В Дмитровой Горе я стала заходить в избы, предлагая свой «товар». Было время обеда, и в каждом доме я заставала женщин, детей и стариков за столом; не спеша тыкали они ложками в общую большую сковороду, отделяя себе кусочки аппетитно пахнущей драчены. Плащик мой пощупали, потрясли и взяли в одной из первых же изб, правда, швырнули его на лавку без всякого энтузиазма. Дали мне за него кочан капусты. А гребенка так никому в той деревне и не приглянулась, и я ее позже в Домкине выменяла на кружку топленого молока. А капусту я на обратной дороге понемногу общипывала и, наконец, всю съела.
После этого выходных у нас больше не было. Нас перевели на новую работу, на сплав леса. Кончились дни хорошей погоды, стало дождливо и холодно, часто мы возвращались в свой сарай насквозь промокшие. Укрывались поверх одеял своими мокрыми телогрейками, и к утру они от тепла тел немного обсыхали хотя бы изнутри. А ногами мы влезали в мокрые парусиновые полуботинки, облепленные затвердевшей глиной. Сушить их было негде.
Ровно в четыре часа утра одна из девушек, живущих в Никольских избах, стучала в косяк наших ворот и повторяла несколько раз негромко, но настойчиво: «Девочки, вставайте!» Мы молча накидывали свои телогрейки и пробирались в темноте к выходу из сарая, стараясь не наступить на вещи или ноги еще не вставших. Длинной вереницей вытягивались мы вдоль деревенской улицы, хлюпая по глиняному месиву. Поминутно кто-нибудь останавливался и вытягивал из грязи ногу. После деревни мы километра два шли полем, это был хороший участок пути, там дорога была потверже, шагалось легче. За полем начинался лес. Здесь было опасно отставать от впереди идущих — можно было заблудиться в темноте и после долгих поисков тропиночки в болоте ошибиться и выйти в конце концов к совсем чужой бригаде в незнакомом участке леса. Со мной это однажды произошло — я опоздала почти на час и осталась без завтрака. Поэтому я всегда старалась не терять из вида расплывчатые в предрассветной тьме фигуры впереди. Стегают по лицу тяжелые мокрые лапы елей и пихт, почему-то пахнет озоном. Путь по лесным тропам кажется бесконечным, и, когда на востоке появляется светлая полоса, мы выходим к наспех сколоченному из досок бараку — нашей кухне. Всем выдают по миске жидкой манной каши. Я никогда не могла есть эту кашу и даже там, голодная, переливала почти всю порцию в миски соседок, сидящих рядом на пнях и бревнах. Свои 600 граммов черного хлеба мы получали после работы, по дороге назад, и я съедала его сразу же вечером, тогда как почти все девочки, получавшие дополнительную еду в посылках, приберегали его к завтраку и обеду следующего дня.
После завтрака мы отправлялись на свои рабочие места в болоте недалеко от одного из заливчиков Московского моря и с помощью веревок и ваг вытаскивали и выталкивали большие бревна. Их укладывали на деревянные «рельсы» из более тонких бревен и подталкивали по склону вниз, к воде, где бригады мужчин шестами наводили какой-то порядок. Работа наша была нелегкая, «рельсы» то и дело разъезжались, бревна застревали. Всех нас, институтских девочек, теперь разбросали по другим бригадам; многие попали к администрации и кордебалету Большого театра, а я и еще пять человек — к работницам какой-то трикотажной фабрики. Бригадиром была полная женщина в пенсне, Людмила Ароновна. Во время перекуров мы разжигали костер и совали свои холодные и мокрые руки и ноги почти в самый огонь, чтобы немного обсушиться. Бригадирша запомнилась мне всегда сидящей на каком-нибудь пне, на коленях у нее белокурая голова Ханечки, как она называла эту молодую дивчину с их фабрики, и Людмила Ароновна бьет у нее в волосах вшей.
Настроение у всех было мрачное. Мы жили совсем оторванные от мира; не было ни газет, ни радио, и нам казалось, что про нас забыли. Две наши девочки рассказывали, что к их костру вышли двое каких-то подозрительных мужиков и сказали, что Сталинград сдан и теперь немец взял Москву в окружение и опять бомбит, пока мы не сдадимся.
Как-то вечером, возвращаясь с работы, мы увидели недалеко от деревни группу женщин. Когда мы подошли ближе, они бросились к нам со слезами и принялись причитать: «Ох, бедные вы девоньки наши, на кого же вы похожи! Одеты как каторжницы. В ваши девятнадцать лет вам бы волосы завивать да на балы ходить». Эти глупые женщины оказались матерями каких-то наших студенток; они добились пропусков и приехали, захватив нам письма и посылки, одна из них даже осталась работать за свою дочь. От их причитаний никому не сделалось легче, но зато мы хоть узнали, что Москва стоит на месте и никто ее не бомбит.
Во время перекуров я часто писала письма маме, и тут не обошлось без курьеза в духе «Бравого солдата Швейка». Когда я потом вернулась, мама показала мне одно из моих писем, где цензура что-то вымарала: «…мы теперь работаем с утра и до ночи (зачеркнуто) и очень устаем…» Маме было очень интересно, что там могли вычеркнуть. Я вспомнила, что там было «как лошади» Это сравнение не понравилось цензору.
А лошадей я упомянула потому, что в некоторых соседних бригадах они тоже шлепали вместе с нами в болоте, подтаскивая к воде по нескольку связанных канатом бревен. «Так тебя растак, окаянная», — орет на милую гнедую кобылку какой-то дядя. Лошадь устала и не двигается с места. Еще трехэтажный мат — без результата. Подходит молодой красивый парень из кордебалета, берет у дядьки из рук вожжи, хлопает лошадку: «Что ты, дед, оскорбляешь скотину-то! Ах ты, моя родная, золотая, серебряная, ну пожалуйста, поднатужься, иди, красавица…» Лошадь делает рывок, и связка бревен снова приходит в движение.
Где-то подальше от нас в одной из бригад целыми днями поет звонкий задорный голос: «Козел козу дернул с возу! Раз, два, раз, сама подалась! Свекор сваху стукнул с маху. Раз, два, взяли, раз, два, дали!» Слова все время придумывались новые, все на тот же мотив: до-до-до-соль до-соль-ми-до. Все прислушивались к этому голосу и улыбались каждому новому варианту текста. Говорили, что бригадирше — автору и исполнительнице этой песенки — объявили благодарность за поднятие духа у работающих и выдали дополнительный паек.
На обед мы получали полную миску супа. Я всегда делала из него два блюда — сначала съедала всю жижу, потом мяла ложкой картошку и что еще в нем плавало и ела второе.
Обратно с работы мы уже едва плелись. Когда выходили на твердую дорогу в поле, я иногда закрывала глаза, и проходила так шагов двадцать, и обязательно отклонялась куда-нибудь в сторону, снова направлялась по прямому пути, снова закрывала глаза… Неужели мы когда-то ездили в троллейбусах, трамваях… Какая неоцененная роскошь!
В нашем сарае становилось все холоднее. Неля С. и еще несколько девочек втихую перебрались в избы к знакомым. Но в конце первой недели октября нас всех расселили по избам. Я попала к хозяйке Анне Афанасьевне, с которой были еще невестка с маленькой десятимесячной дочкой, сын ее был на фронте. В большой комнате этой избы жили четыре девушки и единственный парень на нашем курсе, Сережа Дорофеев с немецкого факультета, сильно близорукий бледный блондин. А на печи спал наш бывший командир Петр Петрович (Оно уже давно уехало обратно в Москву). Меня пристроили спать на лежанку в закутке за печью, и первое, что я видела по утрам над веревками, где сушилась мокрая одежда, — большие мозолистые ноги Петра Петровича, на которые он долго, охая, наматывал грязные онучи.
«Петр Петрович, вы помните политрука нашего, товарища Розенблюм? Уж вы-то знали, наверное, кто это был, он или она?» «А пес его знает. Все же, скорее всего, баба, — сказал он после некоторого раздумья. — Это если по характеру судить. Сволочная больно была…»
В избе было тепло. Мы в своем сарае совсем было одичали, последнее время просто валились спать, даже почти не разговаривая. А здесь, в тепле, при керосиновой лампе, шла какая-то вечерняя жизнь. Девочки читали друг другу письма своих женихов, сплетничали. Самый долгожданный момент наступал, когда Валя Лебедева, красивая своеобразная девушка с французского факультета, соглашалась провести сеанс спиритизма. На стол в большой комнате клали лист бумаги с буквами и цифрами и опрокидывали на него блюдце, на котором снизу была нарисована стрелка. Мы все слегка, кончиками пальцев, прикасались к этому блюдцу, и, как только к нам присоединялась эта Валя, называвшая себя медиумом, блюдечко точно само собой начинало двигаться. Никакого усилия со стороны Вали не чувствовалось — она, казалось, даже и не смотрела на стол, когда стрелка в ответ на ее тихий вопрос «Как тебя зовут?» составляла по буквам: «Аркадий Комелев».
— Кто ты?
— Красноармеец.
— Когда ты умер?
— В 1918 году.
— Ты можешь сказать нам, когда кончится война?
— Через два года…
У маленькой хозяйской внучки был диатез, и она часто ночью расчесывала себе лицо и потом плакала. Люлька ее была подвешена к потолку в маленькой клетушке напротив моего закутка. «Кач-кач-кач-кач, куплю доченьке калач», — тихим сонным голосом пела ее мать под скрип люльки. Как-то в комнатушку на цыпочках вошла Алла Лушина: «Дай я ей спою. Слушай: «Спи, моя радость, усни, в доме погасли огни». Моцарт[60]. «Какая хорошая песенка», — прошептала мать, а девочка заслушалась и успокоилась.
По ночам мне за печкой снился один и тот же сон: хлеб, колбаса, капуста, мясо… Нам было так голодно, что и днем, на работе, все наши разговоры сворачивали на одну тему — на еду «Девочки, помните вкус бананов?» — «Ах, какие пирожки пекла моя бабушка». — «А помните, слоеные продавались, с мясом?» — «Сейчас бы котлет таких, как умеет делать моя мама». — «Господи, ничего не надо, только бы досыта поесть хлеба — белого, конечно, да с маслом. И чаю с сахаром…»
Кругом туман, морось. Мы из последних сил тянем за мокрые канаты застрявшее в болоте суковатое бревно. «Неужели мы когда-нибудь уедем отсюда?» Тоненький голосок поет: «Покинем тот край мы, где так страдали», — а мы все подпеваем: «Там снова радость нам улыбнется». Нам очень жаль себя, в глазах слезы. «Думал ли Верди, что его «Травиату» будут петь в домкинском болоте!» — восклицает кто-то, и мы