и от нее глаз. «Любуетесь? — произнес над моим ухом голос, я даже вздрогнула. — Да, она, конечно, очень хороша». Я обернулась — опять эта Шифра. Я пожала плечами и ничего не ответила, найдя ее несколько назойливой. И вот теперь она оказалась нашим бригадиром. Но вскоре я поняла, что нам с ней очень повезло. Она оказалась девушкой не совсем обычной — ходячая энциклопедия, да еще с блестящим даром рассказчицы. Утром мы отправлялись на место своей работы, вдоль Оки в направлении Дединова, километра два. Там мы пололи просо, и всю дорогу туда и обратно Шифра могла занимать нас рассказами из области истории, языкознания, философии, религии, литературы. «Смотрите, Шифра, какие красивые голубые бабочки», — говорит кто-то. И уже она рассказывает нам о различных поверьях, связанных с бабочками, потом — о лавандовом цвете…
Между прочим, Шифра была первым в моей жизни человеком, от которого я услышала отрицательное суждение о Сталине. Не знаю, откуда у нее были все эти сведения, но на одной из наших прогулок, когда вокруг нее увивалось не так много девочек — кажется, нас всего было трое, — она рассказала нам о его жестокости, о мании преследования, его отношении к старшему сыну. «Это страшный человек, это тиран», — закончила она свой рассказ. Позже, когда она пришла как-то ко мне и увидела над моим столом портрет Сталина (такие портреты имелись почти во всех квартирах, в частности у Иры тоже), она сказала с презрительной усмешкой: «Извини, но что у нас здесь, частное жилище или красный уголок? Не заставляй меня менять свое мнение о тебе». И добавила: «Но некоторые люди просто не хотят видеть…»
Сначала мы хотели назвать нашу бригаду «Интернациональной», потому что у Шурочки Бейер предки были немцы и итальянцы, Наташа Шашина и Алла Горшкова были русские, Шифра и наполовину я — еврейки, Таня Венде по отцу была эстонка и т. д., но потом другие обитательницы нашего барака назвали нас «Кавказской бригадой», потому что Шура, Наташа и Шифра научили нас забавным песенкам, которые мы часто распевали, к удовольствию других девочек. Вот эти песенки:
Как персидская шашка твой стан,
Рот — рубин раскаленный,
Если б я был турецкий султан,
Я бы взял тебя в жены.
Жемчуг плел бы тебе я меж кос:
Пусть завидуют люди!
Свое сердце б тебе я принес
На эмалевом блюде.
Под чинарой на пестром ковре
Мы играли бы в прятки,
Я, склонившись к лиловой чадре,
Целовал б твои пятки.
Ты тиха, ты бледна, ты молчишь,
Ты скребешь штукатурку,
Но зачем же тихонько, как мышь,
Ночью бегаешь к турку?
Он проклятый медынский шакал,
Он шайтан и нэвэжа,
Третий день я точу свой кинжал,
На четвертый — зарэжу.
Измельчу его в мелкий шашлык,
Кабардинцу дам шпоры,
И, надвинув на брови башлык,
Я умчу тебя в горы.
По Тифлисской улице Кентура идет,
Нежно гладит бороду, песенку поет.
«По Тифлисской улице часто я гулял
И хороший барышня там я увидал.
Как барашек жирненький, как узюм глаза,
Губки сильно крашены, желты волоса.
— Стой же ты, красавица, стой же ты, постой:
Ты мне очень сильно нравишься, будь моей женой.
Восемнадцать месяцев я с женою жил,
И однажды вечером поздно приходил:
Нет моя красавица, нет моя жена,
И с другим любовником убежал она.
Она убежала — мне ее не жаль,
Но мой мягкий мебель — тоже убежал.
По Тифлисской улице больше не хожу,
На красавиц русских больше не гляжу!»
Карапет влюбился
в красотку Тамару:
— Ой, душа любезный,
ты мне под пару,
Ты цветешь, как роза
родного Кавказа,
Будем мы с тобой жениться —
ехать в Тифлис!
— Ах, отстань ты,
старый Карапет,
У меня муж —
молодой Ахмет,
Как услышит он твои слова,
Он тебе отрэжет голова!
Карапет приходит
под вечер к Ахмету:
— Ой, Ахмет, ты хочешь
большую монету?
Мы возьмем Тамару,
конечно, за это:
Будем мы на ней жениться,
ехать в Тифлис!
Отвечал Ахмет:
— Зачем же нет!
Женщин много,
мало так монет;
Забирай жену,
вином запьем;
Потерял одну —
а пять найдем!
Шифра предложила нам стать персонажами этих песен, и вот сама она стала Кентурой, я — молодым Ахметом, Шура — красоткой Тамарой, Наташа — старым Карапетом, Алла — «желты волоса». «Ахмет, я пойду вперед без вас, а ты захвати котелок, — говорила иногда утром Шифра. — Собери там палочек по дороге, разожжем костер картошку варить». — «Где же ты собираешься взять картошку?» — «Кентура все достанет!» И действительно, картошка появлялась — по-моему, она ее где-то тайком накапывала.
Еду нам привозили два раза в день. Утром мы съедали свой хлеб и запивали его молоком, которое покупали или выменивали у крестьянок, подходивших иногда к Чурилкам с бидонами. Днем серая лошадка привозила на подводе два котла с супом и кашей, а вечером — бочку с овсяным киселем, который почти никто не мог есть. Тем, кого разместили в школе в Луховицах, жилось посытнее: у них была настоящая столовая со столами и скамейками. В отличие от нас, «чурилок», они называли себя боярами. Галя Скребкова или Люда иногда присылали мне с возчиком записки вроде: «От бояр холопам-чурилкам. Хорошо ли вы трудитесь на полях наших боярских? Пусть придет к нам ваш представитель, доложит о состоянии дел. Все ли просо вы пропололи? Не запил ли кто из вас? Не пустился ли кто в бега вниз по Оке?»
В общем, жилось нам совсем неплохо, это был не 1942 год. На фронтах тоже все шло к победе. Как-то к нам в Чурилки приходил один майор и прочитал много отрадных сообщений Совинформбюро, так что настроение у нас было бодрое.
Общение мое с природой в то лето было прекрасным. Привыкшая к лесу, я впервые ощутила всю прелесть бескрайних лугов и бесконечного голубого неба над ними — это было такое чувство счастья, единения со всем этим, свободы. Река казалась мне таинственным живым существом, она вызывала во мне какое-то благоговейное уважение… Наши вечерние, после работы, прогулки вдоль реки — какие там были запахи! Пахло то спелыми злаками, сухой пыльной землей, то влажной свежестью с реки, то вдруг охватывал теплый-теплый медовый аромат таволги. А тишина какая вокруг, только изредка всплеск воды в реке или далекий звонкий смех. Однажды во время работы нас настигла грозовая туча. Недолго думая мы сняли с себя всю одежду и спрятали под стог сена, сами же бросились в реку; пошел крупный град, мы окунали под воду плечи и закрывали головы руками, громко визжа от радости.
Но вернулась я из Чурилок несколько раньше других. Каждой из нас разрешалось раз в две недели ездить в Москву на денек-два, и вот в очередной мой приезд дядя Эля затеял освободить меня от всех полевых работ. Дело в том, что я была сильно близорука, и окулист сказал мне, что с такими глазами мне не только на трудфронт нельзя, но и вообще нельзя нагибаться и носить тяжести больше двух килограммов. Собственно, я узнала об этом еще на лесозаготовках — там одна девочка разбила свои очки, ее отпустили в Конаково к врачу за новыми, и она вернулась тогда со справкой, что ей нельзя работать физически. У меня зрение было еще хуже, чем у той девушки, мне бы тогда воспользоваться своим правом, но мне было стыдно перед памятью Билльчика, который с больным сердцем записался в ополчение. Теперь мне вовсе не хотелось уезжать из полюбившихся Чурилок, но дядя напугал меня, что я могу ослепнуть, если буду дальше полоть просо. Пришлось ехать забирать свои вещи[63].
После лета к нам въехали новые соседи — Гнедины, семья внешторговских работников с двумя дочками. До войны они лет пять прожили в Италии и нахватались там гонору и итальянских словечек. Они были из комсомольцев-выдвиженцев, и образования у них хорошего не было, особенно у Нины Ивановны, работавшей в отделе кадров. К нам с мамой они отнеслись несколько свысока. Начались мелочные расчеты — за свет, за дрова, уборка квартиры по расписанию. Позже они потребовали, чтобы мы убрали все свои вещи из передней, а пока по утрам, когда мы с мамой сидели там и завтракали, вся их семья демонстративно отправлялась один за другим в уборную, обязательно задевая наши стулья, которые стояли в стороне, и громко перекрикиваясь друг с другом. О том, что они сами занимают бывшую ванную, куда мы никогда не заходили, они не хотели думать. До откровенного скандала дело не доходило, но жить нам с мамой стало неспокойно.
Однажды поздней осенью 1944 года к нам зашла Ира. Когда она уже собралась уходить, вдруг спохватилась: «Чуть не забыла, зачем я, Джимик, пришла: хотела ведь тебе рассказать про одну встречу. Ну и подруги у тебя, никогда бы не подумала!»
Она расхохоталась и долго не могла продолжать говорить, а я смотрела на нее в недоумении. «Ты знаешь такую Лялю Б.?» Я раскрыла рот от удивления. Лелю! Лялю! Боже мой, она все эти годы не переставала жить где-то у меня в глубине сознания. Вращается теперь, думала я, наверное, в высшем обществе; отец, должно быть, уже академик… Год назад, стоя в очереди в институтской столовой, я обратила внимание на промелькнувшее передо мной лицо: как похоже на Лелино! Я чуть было не окликнула ее, но удержалась — вряд ли это была она, да если чудом и была, должно быть, давно забыла меня, ведь восемь лет прошло, мы тогда были совсем детьми. Вскоре после этого в стенгазете подготовительных курсов мне бросилась в глаза подпись под стихотворением: «Е. Б.». «Е»? В детстве я никогда не задумывалась о том, каково ее полное имя, она была просто Леля. А теперь вдруг Ирин вопрос.
— Да, у меня была такая подружка, мы вместе учились с ней во втором и третьем классе, и я ее очень любила. Разве ты в те времена ни разу не встречала ее у меня?