Окно выходит в белые деревья... — страница 14 из 54

Как-то стыдно изящной словесности,

отрешенности на челе.

Как-то стыдно натужной небесности,

если люди живут на земле.

Как-то хочется слова непраздного,

чтоб давалось оно нелегко…

Все к Некрасову тянет, к Некрасову,

ну, а он — глубоко-глубоко…

Как-то стыдно сплошной заслезненности,

сострадательства с нимбом борца.

Как-то стыдно одной заземленности,

если все-таки есть небеса.

Как-то хочется слова нескушного,

чтоб лилось оно звонко, легко,

и все к Пушкину тянет, все к Пушкину,

ну, а он — высоко-высоко…

14 января 1965

«Идут белые снеги…»

Идут белые снеги,

как по нитке скользя…

Жить и жить бы на свете,

да, наверно, нельзя.

Чьи-то души, бесследно

растворяясь вдали,

словно белые снеги,

идут в небо с земли.

Идут белые снеги…

И я тоже уйду.

Не печалюсь о смерти

и бессмертья не жду.

Я не верую в чудо.

Я не снег, не звезда,

и я больше не буду

никогда, никогда.

И я думаю, грешный, —

ну, а кем же я был,

что я в жизни поспешной

больше жизни любил?

А любил я Россию

всею кровью, хребтом —

ее реки в разливе

и когда подо льдом,

дух ее пятистенок,

дух ее сосняков,

ее Пушкина, Стеньку

и ее стариков.

Если было несладко,

я не шибко тужил.

Пусть я прожил нескладно —

для России я жил.

И надеждою маюсь

(полный тайных тревог),

что хоть малую малость

я России помог.

Пусть она позабудет

про меня без труда,

только пусть она будет

навсегда, навсегда.

Идут белые снеги,

как во все времена,

как при Пушкине, Стеньке

и как после меня.

Идут снеги большие,

аж до боли светлы,

и мои и чужие

заметая следы…

Быть бессмертным не в силе,

но надежда моя:

если будет Россия,

значит, буду и я.

18 января 1965

«Предощущение стиха…»

В. Корнилову

Предощущение стиха

у настоящего поэта

есть ощущение греха,

что совершен когда-то, где-то…

Пусть совершен тот грех не им,

себя считает он повинным,

настолько с племенем земным

он связан чувством пуповины.

И он по свету сам не свой

бежит от славы и восторга

всегда с повинной головой,

но только поднятой высоко.

Потери мира и войны,

любая сломанная ветка

в нем вырастают до вины —

его вины — не просто века.

И жизнь своя ему страшна, —

она грешным-грешна подавно.

Любая женщина — вина,

дар без возможности отдарка.

Поэтом вечно движет стыд,

его кидая в необъятность,

и он костьми мосты мостит,

оплачивая неоплатность.

А там, а там — в конце пути,

который есть, куда ни денься,

он скажет: «Господи, прости!..» —

на это даже не надеясь.

И дух от плоти отойдет,

и — в пекло, раем не прельщенный,

прощенный Господом, да вот

самим собою не прощенный.

1965

МОНОЛОГ ТИЛЯ УЛЕНШПИГЕЛЯ

Я человек — вот мой дворянский титул.

Я, может быть, легенда, может, быль.

Меня когда-то называли Тилем,

и до сих пор — я тот же самый Тиль.

У церкви я всегда ходил в опальных

и доверяться Богу не привык.

Средь верующих — то есть ненормальных

я был нормальный, то есть еретик.

Я не хотел кому-то петь в угоду

и получать подачки от казны.

Я был нормальный — я любил свободу

и ненавидел плахи и костры.

И я шептал своей любимой — Неле

под крики жаворонка на заре:

«Как может Бог спокойным быть на небе,

пока убийцы ходят по земле?»

И я искал убийц… Я стал за бога.

Я с детства был смиренней голубиц,

но у меня теперь была забота —

казнить своими песнями убийц.

Мои дела частенько были плохи,

а вы торжествовали, подлецы,

но с шутовского колпака эпохи

слетали к черту, словно бубенцы.

Со мной пришлось немало повозиться,

но не попал я на сковороду,

а вельзевулы бывших инквизиций

на личном сале жарятся в аду.

Я был сожжен, повешен и расстрелян,

на дыбу вздернут, сварен в кипятке,

но оставался тем же менестрелем,

шагающим по свету налегке.

Меня хватали вновь, искореняли.

Убийцы дело знали назубок,

как в подземельях при Эскуриале,

в концлагерях, придуманных дай бог!

Гудели печи смерти, не стихая.

Мой пепел ворошила кочерга.

Но, дымом восходя из труб Дахау,

 живым я опускался на луга.

Смеясь над смертью — старой проституткой,

я на траве плясал, как дождь грибной,

с волынкою, кизиловою дудкой,

с гармошкою трехрядной и губной.

Качаясь тяжко, черные от гари,

по мне звонили все колокола,

не зная, что убитый в Бабьем Яре,

я выбрался сквозь мертвые тела.

И, словно мои преданные гёзы,

напоминая мне о палачах,

за мною шли каштаны и березы,

и птицы пели на моих плечах.

Мне кое с кем хотелось расквитаться.

Не мог лежать я в пепле и золе.

Грешно в земле убитым оставаться,

пока убийцы ходят по земле!

Мне не до звезд, не до весенней сини,

когда стучат мне чьи-то костыли,

что снова в силе те, кто доносили,

допрашивали, мучили и жгли.

Да, палачи, конечно, постарели,

но все-таки я знаю, старый гёз, —

нет истеченья срока преступлений,

как нет оплаты крови или слез.

По всем асфальтам в поиске бессонном

я костылями гневно грохочу

и, всматриваясь в лица, по вагонам

на четырех подшипниках качу.

И я ищу, ищу, не отдыхая,

ищу я и при свете, и во мгле…

Трубите, трубы грозные Дахау,

пока убийцы ходят по земле!

И вы из пепла мертвого восстаньте,

укрытые расползшимся тряпьем,

задушенные женщины и старцы,

идем искать душителей, идем!

Восстаньте же, замученные дети,

среди людей ищите нелюдей

и мантии судейские наденьте

от имени всех будущих детей!

Пускай в аду давно уже набито,

там явно не хватает «ряда лиц»,

и песней поднимаю я убитых,

и песней их веду искать убийц.

От имени Земли и всех галактик,

от имени всех вдов и матерей

я обвиняю! Кто я? Я голландец.

Я русский. Я француз. Поляк. Еврей.

Я человек — вот мой дворянский титул.

Я, может быть, легенда, может, быль.

Меня когда-то называли Тилем,

и до сих пор — я тот же самый Тиль.

И посреди двадцатого столетья

я слышу — кто-то стонет и кричит.

Чем больше я живу на этом свете,

тем больше пепла в сердце мне стучит!

1965

ИТАЛЬЯНСКИЕ СЛЕЗЫ

Возле Братска в поселке Анзёба

плакал рыжий хмельной кладовщик.

Это страшно всегда до озноба,

если плачет не баба — мужик.

И глаза беззащитными были,

и кричали о боли своей,

голубые, насквозь голубые,

как у пьяниц и малых детей.

Он опять подливал, выпивая,

усмехался: «А, — все это блажь!»

И жена его плакала: «Ваня,

лучше выпей, да только не плачь».

Говорил он, тяжелый, поникший,

как, попав под Смоленском в полон,

девятнадцатилетним парнишкой

был отправлен в Италию он.

«Но лопата, браток, не копала

в огражденной от всех полосе,

а роса на шоссе проступала,

понимаешь, роса — на шоссе!

И однажды с корзинкою мимо

итальянка-девчушечка шла,

и что люди голодные — мигом,

будто русской была, поняла.

Вся чернявая, словно грачонок,

протянула какой-то их фрукт

из своих семилетних ручонок,

как из бабьих жалетельных рук.

Ну а этим фашистам проклятым,

что им дети, что люди кругом,

и солдат ее вдарил прикладом,

и вдобавок еще — сапогом.

И упала, раскинувши руки,

и затылок — весь в кровь по шоссе,

и заплакала горько, по-русски,

так, что сразу мы поняли все.

Сколько наша братва отстрадала,

оттерпела от дома вдали,