Окно выходит в белые деревья... — страница 15 из 54

но чтоб эта девчушка рыдала,

мы уже потерпеть не могли.

И овчарок, солдат мы — в лопаты,

рассекая их сучьи хрящи,

ну а после уже — в автоматы.

Оказались они хороши.

И свобода нам хлынула в горло,

и, вертлявая, словно юла,

к партизанам их тамошним в горы

та девчушечка нас повела.

Были там и рабочие парни,

и крестьяне — все дрались на ять!

Был священник, по-ихнему падре

(так что Бога я стал уважать).

Мы делили затяжки и пули,

и любой сокровенный секрет,

и порою, ей-Богу, я путал,

кто был русский в отряде, кто нет.

Что оливы, браток, что березы,

это, в общем, почти все равно.

Итальянские, русские слезы

и любые — все это одно…»

«А потом?» — «А потом при оружьи

мы входили под музыку в Рим.

Гладиолусы плюхались в лужи,

и шагали мы прямо по ним.

Развевался и флаг партизанский,

и французский, и английский был,

и зебрастый американский…

Лишь про нашенский Рим позабыл.

Но один старичишка у храма

подошел и по-русски сказал:

„Я шофер из посольства Сиама.

Наш посол был фашист… Он сбежал…

Эмигрант я, но родину помню.

Здесь он, рядом — тот брошенный дом.

Флаг, взгляните-ка, алое поле,

только лев затесался на нем“.

И тогда, не смущаясь нимало,

финкарями спороли мы льва,

но чего-то еще не хватало:

мы не поняли даже сперва.

А чернявый грачонок — Мария

(да простит ей сиамский посол!)

хвать-ка ножницы из барберии,

да и шварк от юбчонки подол!

И чего-то она верещала,

улыбалась — хитрехонько так,

и чего-то она вырезала,

а потом нашивала на флаг.

И взлетел — аж глаза стали мокнуть

у братвы загрубелой, лютой —

красный флаг, а на нем серп и молот

из юбчонки девчушечки той…»

«А потом?». Похмурел он, запнувшись,

дернул спирта под сливовый джем,

а лицо было в детских веснушках,

и в морщинах — недетских совсем.

«А потом через Каспий мы плыли,

улыбались, и — в пляс на борту.

Мы героями вроде как были,

но героями лишь до Баку.

Гладиолусами не встречали,

а встречали, браток, при штыках.

По-немецки овчарки рычали

на отечественных поводках.

Конвоиров безусые лица

с подозреньем смотрели на нас,

и кричали мальчишки нам: „Фрицы!“ —

так, что слезы вставали у глаз.

Весь в прыщах, лейтенант-необстрелок

в форме новенькой, так его мать,

нам спокойно сказал: „Без истерик!“ —

и добавил: „Оружие сдать!“

Мы на этот приказ наплевали,

мы гордились оружьем своим:

„Нам без боя его не сдавали,

и без боя его не сдадим“.

Но солдатики нас по-пастушьи

привели, как овец, сосчитав,

к так знакомой железной подружке

в так знакомых железных цветах.

И куда ты негаданно делась

в нашей собственной кровной стране

партизанская прежняя смелость?

Или, может, приснилась во сне?

Опустили мы головы низко

и оружие сдали легко.

До Италии было неблизко,

до свободы совсем далеко.

Я, сдавая оружье и шмотки,

под рубахою спрятал тот флаг,

но его отобрали при шмоне:

„Недостоин, — сказали, — ты враг…“

И лежал на оружье безмолвном,

что досталось нам в битве святой,

красный флаг, а на нем серп и молот

из юбчонки девчушечки той…»

«А потом?» Усмехнулся он желчно,

после спирту еще пропустил,

да и ложкой комкастого джема,

искривившись, его подсластил.

Вновь лицо он сдержал через силу

и не знал, его спрятать куда:

«А, не стоит… Что было — то было.

Только б не было так никогда.

Завтра рано вставать мне — работа.

Ну а будешь в Италии ты, —

где-то в городе Монте-Ротонда,

там живут партизаны-браты.

И Мария — вся в черных колечках,

а теперь уж в седых — столько лет.

Передай, если помнит, конечно,

ей от рыжего Вани привет.

Ну не надо про лагерь, понятно.

Как сказал — что прошло, то прошло.

Ты скажи им — им будет приятно:

в общем, Ваня живет хорошо…»

Ваня, все же я в Монте-Ротонде

побывал, как просил меня ты.

Там крестьяне, шофер и ремонтник

обнимали меня, как браты.

Не застал я синьоры Марии.

На минуту зашел в ее дом,

и взглянули твои голубые

с фотографии — рядом с Христом.

Меня спрашивали и крестьяне,

и священник, и дровосек:

«Как там Ванья, как Ванья, как Ванья?»

и вздыхали: «Какой человек!»

Партизаны стояли рядами —

столько их для расспросов пришло,

и твердил я, скрывая рыданья:

«В общем, Ваня живет хорошо».

Были мы ни пьяны, ни тверезы —

просто пели и пили вино.

Итальянские, русские слезы

и любые — все это одно.

Что ж ты плачешь, опять наливая,

что ж ты цедишь: «А, все это блажь!»?

Тебя помнит Италия, Ваня,

и запомнит Россия — не плачь.

1965

ТОЧКА ОПОРЫ

Старик Архимед,

                           я безграмотный правнук.

Мне трудно с тобою поспорить на равных,

когда в Сиракузах,

                                 в священной тиши,

боюсь наступить на твои чертежи.

Должно быть,

                         все это одни разговоры,

что как-то в старинную старину

воскликнул ты:

                               «Дайте мне точку опоры,

а Землю я — как-нибудь переверну!»

Но сколько еще на Земле до сих пор

таких отвратительных точек опор!

Точка опоры сытых улыбок —

на чьих-то голодных слезах.

Точка опоры мнимо великих —

на мнимо ничтожных костях.

Точка опоры могучих трусов

на тех, кто трусливей их.

Точка опоры живучих трупов

на слишком уж мертвых живых.

И часто я вижу,

                            безграмотный правнук,

что точка опоры неправды —

                                                  на правде,

как точка опоры

                             сверхмодных ракет,

она на твоих чертежах,

                                            Архимед.

Идея твоя, быть может, чиста,

                                                         Архимед, —

нечисто она передернута.

Порою мне снится —

                                      Земли уже нет,

настолько она перевернута.

Ты должен был,

                                 все предугадывая,

опомниться как-нибудь

и точку опоры,

                             проклятую,

не Землю

                     перевернуть!

Дайте мне солнца,

                                зелени,

свежего ветра струю,

дайте нормальную Землю,

не перевернутую!..

1965

В СТА ВЕРСТАХ

Георгию Семенову

В ста верстах от столицы всех надежд,

от гостиниц «Украина», «Будапешт»,

от кафе молодежных,

от дружинников надежных,

от посольских лимузинов,

от валютных магазинов,

от ужасно серьезных министерств,

от ужасно несерьезных,

                                           но ужасно милых стерв,

от закрытых просмотров,

от вечеркиных кроссвордов,

от вытья: «Судью на мыло!»,

от конгрессов ради мира,

от гастролей «Айс-ревю»

тихо-тихо, как в раю.

Там река Угра течет,

себе блинчики печет,

там всему на свете свой особый счет.

В ста верстах от столицы всех надежд

есть село без женихов и невест —

три избушки-развалюхи,

в трех избушках три старухи

да один старик: брехун-самохвал,

как на всех троих один самовар.

Три старухи — рыбари и косари

говорят ему: «Смотри, не помри…

Мы и сено тебе будем косить,

мы и воду тебе будем носить,

только ты уж, старый черт, нам бреши,

да красиво ты бреши — от души».

Говорит старик: «Свое отбрехал».

Говорит старик: «Свое отпахал.

Взяли всех детей война и Москва,

и на крышу забирается трава,

и смущенье стало в мыслях у меня,

и какая уж тут, бабоньки, брехня».

И, уставившись очами в потолок,

он лежит — не как брехун, как пророк,

и вот-вот на клин торчащей бороды

рухнет крыша, тяжела от лебеды.

Три старухи не привыкли жить в тоске.

Три старухи косы правят на бруске.

Три старухи косят яростно в леске.

Тяжелеет сарафан от росы,

а душа — она легчает от косы.

Рыбачок из столицы всех надежд