Окно выходит в белые деревья... — страница 16 из 54

совершает на природу свой наезд.

«Что за прелесть

                              наша русская косьба…»

он вздыхает, утирая пот со лба.

«Ну а где, бабуси, ваш старуший царь?»

«А наш царь теперь, касатик, не косарь

Он глаза свои от нас отрешил.

Лег на лавку. Помирать порешил.

Только думаю, касатик, вот про что:

помирала я однажды, да прошло…»

Свищут косы, подсекая без труда

за одной волной травы еще волну.

«Ну а где ж ты помирала и когда?»

«У плену, касатик милый, у плену».

И во взмахах то ли радость, то ли боль,

ну, а может быть, и то и то, вдвоем.

«А в каком плену, бабусь,

                                              в германском, что ль?»

«У своем, касатик милый, у своем…»

Рыбачок застыл, репьи стряхнул с колен:

«Да каким своим бабусь, бывает плен?»

«Может, слово и не то, касатик мой,

но сослали нас в пески усей семьей.

В кулаках мы не ходили никогда,

так что пленом показалась та беда…»

Рыбачок из столицы всех надежд

вдруг попятился — неловко, как-то вбок.

«Ну, надеюсь,

                            что поправится ваш дед…»,

а вослед ему спокойно: «Дай-то Бог».

И растерянно завел свой «Москвичок»

из столицы всех надежд рыбачок.

Лучше душу по асфальту покатать,

лучше рыбу в магазинах покупать,

лучше жить да поживать среди невежд,

не осмысливших всю цену тех надежд.

И летели мимо, Боже их спаси! —

самолеты, что родились на Руси,

и брезгливо поджимали шасси

над травой зацвелых крыш на небеси…

1965

18 раз снималось цензурой в разных журналах и книгах. Вошло во всесоюзный «черный список» цензуры. Впервые напечатано в журнале «Знамя» № 4 в 1987 году.

ЭСТРАДА

Проклятие мое,

                            души моей растрата —

эстрада.

Я молод был,

                          хотел на пьедестал,

хотел аплодисментов и букетов,

когда я вышел

                           и неловко встал

на тальке,

                    что остался от балеток.

Мне было еще нечего сказать,

а были только звон внутри и горло,

но что-то сквозь меня такое перло,

что невозможно сценою сковать.

И голосом ломавшимся моим

ломавшееся время закричало,

и время было мной,

                                  и я был им,

и что за важность:

                                   кто был кем сначала.

И на эстрадной огненной черте

вошла в меня невысказанность залов,

как будто бы невысказанность зарев,

которые таятся в темноте.

Эстрадный жанр перерастал в призыв,

и оказалась чем-то третьим слава.

Как в Библии,

                        в начале было Слово,

ну а потом —

сокрытый в слове взрыв.

Какой я Северянин,

                                      дураки!

Слабы, конечно, были мои кости,

но на лице моем сквозь желваки

прорезывался грозно Маяковский.

И, золотая вся от удальства,

дыша пшеничной ширью полевою,

Есенина шальная голова

всходила над моею головою.

Учителя,

                     я вас не посрамил,

и вам я тайно все букеты отдал.

Нам вместе аплодировал весь мир:

Париж и Гамбург,

                                и Мельбурн, и Лондон.

Но что со мной ты сделала —

                                                      ты рада,

эстрада?

Мой стих не распустился,

                                               не размяк,

но стал грубей и темой,

                                             и отделкой.

Эстрада,

                      ты давала мне размах

и отбирала таинство оттенков.

Я слишком от натуги багровел.

В плакаты влез

                           при хитрой отговорке,

что из большого зала акварель

не разглядишь —

                                особенно с галерки.

Я верить стал не в тишину —

                                                       в раскат,

но так собою можно пробросаться.

Я научился вмазывать,

                                            врезать,

но разучился тихо прикасаться.

И было кое-что еще страшней:

когда в пальтишки публика влезала,

разбросанный по тысячам людей,

сам от себя я уходил из зала.

А мой двойник,

                             от пота весь рябой,

стоял в гримерной,

                                    конченый волшебник,

тысячелик от лиц, в него вошедших,

и переставший быть самим собой.

За что такая страшная награда,

эстрада?

«Прощай, эстрада…» —

                                              хрипло прошепчу,

хотя забыл я, что такое шепот.

Уйду от шума в шелесты и шорох,

прижмусь березке к слабому плечу.

Но, помощи потребовав моей,

как требует предгрозье взрыва,

                                                                   взлома,

невысказанность далей и полей

подступит к горлу,

                                сплавливаясь в слово.

Униженность и мертвых и живых

на свете,

                    что еще далек до рая,

потребует,

                         из связок горловых

мой воспаленный голос выдирая.

Я вас к другим поэтам не ревную.

Не надо ничего —

                                   я все отдам:

и славу,

                да и голову шальную,

лишь только б лучше в жизни было вам.

Конечно, будет ясно для потомков,

что я — увы! — совсем не идеал,

а все-таки —

                      пусть грубо или тонко —

но чувства добрые

                                   я лирой пробуждал.

И прохриплю,

                          когда иссякших сил,

наверно, и для шепота не будет:

«Простите,

                         я уж был, какой я был,

а так ли жил —

                         пусть Бог меня рассудит».

И я сойду во мглу с тебя без страха,

эстрада…

1966

«Любимая, больно…»

Любимая, больно,

                             любимая, больно!

Все это не бой,

                          а какая-то бойня.

Неужто мы оба

                           испиты,

                                          испеты?

Куда я и с кем я?

                             Куда ты и с кем ты?

Сначала ты мстила.

                                   Тебе это льстило.

И мстил я ответно

                                 за то, что ты мстила,

и мстила ты снова,

                                  и кто-то, проклятый,

дыша леденящею

                                  смертной прохладой,

глядел, наслаждаясь,

                                        с улыбкой змеиной

на замкнутый круг

                                   этой мести взаимной.

Но стану твердить, —

                                     и не будет иного! —

что ты невиновна,

                                  ни в чем не виновна.

Но стану кричать я повсюду,

                                                  повсюду,

что ты неподсудна,

                                  ни в чем не подсудна.

Тебя я крестом

                           осеню в твои беды

и лягу мостом

                           через все твои бездны.

1966

«А снег повалится, повалится…»

К. Шульженко

А снег повалится, повалится,

и я прочту в его канве,

что моя молодость повадится

опять заглядывать ко мне.

И поведет куда-то за руку,

на чьи-то тени и шаги,

и вовлечет в старинный заговор

огней, деревьев и пурги.

И мне покажется, покажется

по Сретенкам и Моховым,

что молод не был я пока еще,

а только буду молодым.

И ночь завертится, завертится

и, как в воронку, втянет в грех,

и моя молодость завесится

со мною снегом ото всех.

Но, сразу ставшая накрашенной

при беспристрастном свете дня,

цыганкой, мною наигравшейся,

оставит молодость меня.

Начну я жизнь переиначивать,

свою наивность застыжу

и сам себя, как пса бродячего,

на цепь угрюмо посажу.

Но снег повалится, повалится,

закружит все веретеном,

и моя молодость появится

опять цыганкой под окном.

А снег повалится, повалится,

и цепи я перегрызу, и жизнь,

как снежный ком, покатится

к сапожкам чьим-то там, внизу.

1966

ПИСЬМО В ПАРИЖ

Когда мы в Россию вернемся?

Г. Адамович

Нас не спасает крест одиночеств.

Дух несвободы непобедим.

Георгий Викторович Адамович,

а вы свободны, когда один?

Мы, двое русских, о чем попало

болтали с вами в кафе «Куполь».

Но в петербуржце вдруг проступала

боль крепостная, такая боль…

Да, все мы русские — крепостные