совершает на природу свой наезд.
«Что за прелесть
наша русская косьба…»
он вздыхает, утирая пот со лба.
«Ну а где, бабуси, ваш старуший царь?»
«А наш царь теперь, касатик, не косарь
Он глаза свои от нас отрешил.
Лег на лавку. Помирать порешил.
Только думаю, касатик, вот про что:
помирала я однажды, да прошло…»
Свищут косы, подсекая без труда
за одной волной травы еще волну.
«Ну а где ж ты помирала и когда?»
«У плену, касатик милый, у плену».
И во взмахах то ли радость, то ли боль,
ну, а может быть, и то и то, вдвоем.
«А в каком плену, бабусь,
в германском, что ль?»
«У своем, касатик милый, у своем…»
Рыбачок застыл, репьи стряхнул с колен:
«Да каким своим бабусь, бывает плен?»
«Может, слово и не то, касатик мой,
но сослали нас в пески усей семьей.
В кулаках мы не ходили никогда,
так что пленом показалась та беда…»
Рыбачок из столицы всех надежд
вдруг попятился — неловко, как-то вбок.
«Ну, надеюсь,
что поправится ваш дед…»,
а вослед ему спокойно: «Дай-то Бог».
И растерянно завел свой «Москвичок»
из столицы всех надежд рыбачок.
Лучше душу по асфальту покатать,
лучше рыбу в магазинах покупать,
лучше жить да поживать среди невежд,
не осмысливших всю цену тех надежд.
И летели мимо, Боже их спаси! —
самолеты, что родились на Руси,
и брезгливо поджимали шасси
над травой зацвелых крыш на небеси…
18 раз снималось цензурой в разных журналах и книгах. Вошло во всесоюзный «черный список» цензуры. Впервые напечатано в журнале «Знамя» № 4 в 1987 году.
ЭСТРАДА
Проклятие мое,
души моей растрата —
эстрада.
Я молод был,
хотел на пьедестал,
хотел аплодисментов и букетов,
когда я вышел
и неловко встал
на тальке,
что остался от балеток.
Мне было еще нечего сказать,
а были только звон внутри и горло,
но что-то сквозь меня такое перло,
что невозможно сценою сковать.
И голосом ломавшимся моим
ломавшееся время закричало,
и время было мной,
и я был им,
и что за важность:
кто был кем сначала.
И на эстрадной огненной черте
вошла в меня невысказанность залов,
как будто бы невысказанность зарев,
которые таятся в темноте.
Эстрадный жанр перерастал в призыв,
и оказалась чем-то третьим слава.
Как в Библии,
в начале было Слово,
ну а потом —
сокрытый в слове взрыв.
Какой я Северянин,
дураки!
Слабы, конечно, были мои кости,
но на лице моем сквозь желваки
прорезывался грозно Маяковский.
И, золотая вся от удальства,
дыша пшеничной ширью полевою,
Есенина шальная голова
всходила над моею головою.
Учителя,
я вас не посрамил,
и вам я тайно все букеты отдал.
Нам вместе аплодировал весь мир:
Париж и Гамбург,
и Мельбурн, и Лондон.
Но что со мной ты сделала —
ты рада,
эстрада?
Мой стих не распустился,
не размяк,
но стал грубей и темой,
и отделкой.
Эстрада,
ты давала мне размах
и отбирала таинство оттенков.
Я слишком от натуги багровел.
В плакаты влез
при хитрой отговорке,
что из большого зала акварель
не разглядишь —
особенно с галерки.
Я верить стал не в тишину —
в раскат,
но так собою можно пробросаться.
Я научился вмазывать,
врезать,
но разучился тихо прикасаться.
И было кое-что еще страшней:
когда в пальтишки публика влезала,
разбросанный по тысячам людей,
сам от себя я уходил из зала.
А мой двойник,
от пота весь рябой,
стоял в гримерной,
конченый волшебник,
тысячелик от лиц, в него вошедших,
и переставший быть самим собой.
За что такая страшная награда,
эстрада?
«Прощай, эстрада…» —
хрипло прошепчу,
хотя забыл я, что такое шепот.
Уйду от шума в шелесты и шорох,
прижмусь березке к слабому плечу.
Но, помощи потребовав моей,
как требует предгрозье взрыва,
взлома,
невысказанность далей и полей
подступит к горлу,
сплавливаясь в слово.
Униженность и мертвых и живых
на свете,
что еще далек до рая,
потребует,
из связок горловых
мой воспаленный голос выдирая.
Я вас к другим поэтам не ревную.
Не надо ничего —
я все отдам:
и славу,
да и голову шальную,
лишь только б лучше в жизни было вам.
Конечно, будет ясно для потомков,
что я — увы! — совсем не идеал,
а все-таки —
пусть грубо или тонко —
но чувства добрые
я лирой пробуждал.
И прохриплю,
когда иссякших сил,
наверно, и для шепота не будет:
«Простите,
я уж был, какой я был,
а так ли жил —
пусть Бог меня рассудит».
И я сойду во мглу с тебя без страха,
эстрада…
«Любимая, больно…»
Любимая, больно,
любимая, больно!
Все это не бой,
а какая-то бойня.
Неужто мы оба
испиты,
испеты?
Куда я и с кем я?
Куда ты и с кем ты?
Сначала ты мстила.
Тебе это льстило.
И мстил я ответно
за то, что ты мстила,
и мстила ты снова,
и кто-то, проклятый,
дыша леденящею
смертной прохладой,
глядел, наслаждаясь,
с улыбкой змеиной
на замкнутый круг
этой мести взаимной.
Но стану твердить, —
и не будет иного! —
что ты невиновна,
ни в чем не виновна.
Но стану кричать я повсюду,
повсюду,
что ты неподсудна,
ни в чем не подсудна.
Тебя я крестом
осеню в твои беды
и лягу мостом
через все твои бездны.
«А снег повалится, повалится…»
К. Шульженко
А снег повалится, повалится,
и я прочту в его канве,
что моя молодость повадится
опять заглядывать ко мне.
И поведет куда-то за руку,
на чьи-то тени и шаги,
и вовлечет в старинный заговор
огней, деревьев и пурги.
И мне покажется, покажется
по Сретенкам и Моховым,
что молод не был я пока еще,
а только буду молодым.
И ночь завертится, завертится
и, как в воронку, втянет в грех,
и моя молодость завесится
со мною снегом ото всех.
Но, сразу ставшая накрашенной
при беспристрастном свете дня,
цыганкой, мною наигравшейся,
оставит молодость меня.
Начну я жизнь переиначивать,
свою наивность застыжу
и сам себя, как пса бродячего,
на цепь угрюмо посажу.
Но снег повалится, повалится,
закружит все веретеном,
и моя молодость появится
опять цыганкой под окном.
А снег повалится, повалится,
и цепи я перегрызу, и жизнь,
как снежный ком, покатится
к сапожкам чьим-то там, внизу.
ПИСЬМО В ПАРИЖ
Когда мы в Россию вернемся?
Нас не спасает крест одиночеств.
Дух несвободы непобедим.
Георгий Викторович Адамович,
а вы свободны, когда один?
Мы, двое русских, о чем попало
болтали с вами в кафе «Куполь».
Но в петербуржце вдруг проступала
боль крепостная, такая боль…
Да, все мы русские — крепостные