Окно выходит в белые деревья... — страница 25 из 54

и усиленно старался быть еще интеллигентней.

Она приносила ему чай в библиотеку

и ставила черный лакированный поднос

с нарисованными фазанами,

на котором лежали кусочки сырого тунца,

деревянные палочки

и блюдечко соевого соуса.

Он полузамечал ее,

занятый мыслями о всемирном духе,

и она уходила подстригать розы

тяжелыми серебряными ножницами,

доставшимися от дедушки-самурая,

который, помимо того что был хорошим садовником,

был генералом,

покончившим жизнь по методу харакири,

после того как его запыленные ботинки солдата

ступили на борт американского крейсера «Миссури»,

а руки дрожали от тяжести бумажки о капитуляции,

шуршавшей в руках непосредственного начальника.

Женщина долго не мыла пахнущие садом ладони,

а потом принималась готовить обед

и во время принятия пищи была одарована

молчанием думавшего о вечности супруга.

Потом она споласкивала тарелки,

а тоненький розовый лепесток,

сидящий, как бабочка, на запястье,

вместе с водой сливала в кухонную раковину.

Тем временем время раздумий о жизни и смерти

заканчивалось по швейцарским часам ее мужа,

и мысли его, отключая понятие смерти,

уже направлялись единственно в сторону жизни.

Муж выскальзывал из рабочего кимоно,

надевал похрустывающую сорочку

с нагрудным инеем тонких кружев,

а жена помогала вдевать в манжеты золотые запонки

с изображеньями восходящего солнца.

Затем он влезал во французский костюм из тергаля,

слегка приталенный, с ненавязчивой искрой,

и вместо домашних тэта надевал итальянские мокасины

из кожи ни в чем не повинного нильского крокодила.

Муж не прощался, не предупреждал, когда он вернется.

Его «до свидания!» было —

намеренно праздничный рев

уносящейся в сумрак машины —

фургонной «тойоты», но чаще — двухместного «ягуара».

А она садилась к старинному зеркалу из Китая,

и кончики пальцев пытались разгладить морщины

на лбу или около глаз —

продолжавших мерцать еще молодо,

как влажные темные вишни на белом фарфоре лица.

Машина домой возвращалась уже на рассвете,

устав, как набегавшаяся собака,

и если бы шкура ее не была полированной,

на ней бы висели колючки кустарника жизни ночной.

Муж требовал чая,

потом «алька-зельцер» — таблетку-шипучку,

великое изобретение бывших врагов,

которые сбросили бомбу на Хиросиму,

но все-таки мучились также с похмелья частенько,

и это духовно сближало их с пьющими тоже

детьми Страны восходящего солнца.

Муж прямо в костюме заваливался на одеяло

и вмиг засыпал,

а она с него стаскивала мокасины

с прилипшей к подошве раздавленной сигаретой,

заметив на ней от помады кровавенький ободок,

а также и то,

что к тергалю пристал волосок натурального парика

из Южной Кореи,

а также и то, что на левой манжете нет

одного из двух солнц восходящих.

Потом и она засыпала:

по бабушкиному совету,

представив осеннюю рощу, и пруд с изумрудной тиной,

и школьную черную доску на мертвой воде.

Она рисовала на школьной доске своим взглядом,

как мелом,

6.30 — час утреннего пробужденья,

и взглядом тихонечко доску на дно погружала,

но так, чтобы нужная цифра светилась оттуда

сквозь желтые листья, покачиваемые прудом.

Однажды она возвращалась из храма, где Будда

молитву ее терпеливо послушал, но не дал совета.

Она повернула внезапно

к прохладным колоннам университета Васэда,

в котором училась когда-то.

Она повернула отчасти из ностальгии

по юности, в мертвой воде утонувшей,

как лист обворованной ветром сакуры,

чуть-чуть на ветвях пожелтевший, чуть-чуть на лету,

но при поцелуе, навязанном тиной,

покрывшийся весь, до конца, желтизной.

Она повернула отчасти из-за того,

что шел сквозь колонны взывающий голос.

На лестнице парень стоял

в апельсинно-оранжевой каске.

Была эта каска в царапинах, шрамах —

убор головной демонстрантов-студентов японских,

их головы пусть относительно, но охранявший

от полицейских дубинок резиновых,

нередко танцующих по головам.

Бурлил из-под каски, как маленький водопадик,

растрепанный чуб нефтяной,

а раскосые детские глазки

горели озлобленностью недетской,

обратной по смыслу, но по выраженью похожей

на злобу воинственных самураев,

махающих саблями на экранах.

Сжимая в руке микрофон,

словно яблоко с древа познанья,

которое стало в политике яблоком новым раздора,

он что-то кричал в эпилепсии недовольства

на фоне плаката с бакунинской бородой

и звал к мировой революции.

Был так одинок

этот крохотный, видно, голодный оратор,

что ей захотелось его покормить, из сумочки вынув

пакет целлофановый

с вяленой, сладенькой каракатицей,

но все же она не решилась.

А он все кричал, распаляясь от общего равнодушья

студентов, позорно спешащих в буфет или в библиотеку,

а двое студентов, наверное, реакционных,

ракетками стали играть в бадминтонный воланчик

над каской оратора в шрамах всемирной борьбы.

А он все кричал, одинокий оратор, —

и правду кричал, и неправду,

но все-таки что-то кричал…

И она ощутила

в тот миг превосходство хотя бы бессильного крика

над рабством своей немоты.

Поздно вечером, лишь «ягуар»

скользнул за ворота,

она уложила детей,

а было их трое: одиннадцать, девять и семь

прекраснейших лет, когда многого не понимают,

но, правда, догадываются смутно

об отношениях взрослых друг к другу,

предпочитая не вмешиваться.

Итак, она уложила детей

и вышла в осеннюю ночь.

Это было началом восстанья —

восстанья без лозунгов и без танков,

без всякой программы, но все же восстаньем,

из тех, что вспыхивают незримо,

не освещаемые, однако,

средствами массовой информации.

Она пошла сначала в кафе

и стала думать о самоубийстве,

может быть, потому, что здесь

когда-то сиживал Акутагава

и думал о том же самом, глотая

теплое сакэ из глиняной рюмки.

Потом отошло.

Она с грустью подумала,

что самоубийство — есть вид эгоизма,

и будут всю жизнь страдать ее дети

и мама, которая в Нагасаки

поясно кланяется императору,

глядящему важно с настенного блюда,

чтобы за дочку ее он молился.

А кроме того, ей представилось живо,

как муж заказал себе траурный смокинг,

и, бодро повертываясь перед трюмо,

портному цедит: «Подмышками жмет», —

и просит расклешить немножечко брюки

в пределах, приличных на похоронах.

Проклятая жизнь,

где и смерть ничему не поможет.

Она расплатилась и вышла.

И вдруг

увидела Токио в раннем снегу,

неожиданном, словно похмелье,

пришедшее не с пробуждением утренним,

а до погружения в сон.

Словно хлебные белые крошки,

безвольно вращающиеся в аквариуме,

снежинки кружились

и делали белыми спины прохожих, машин

и даже осеннюю грязь под ногами двадцатого века.

Она засмеялась, как будто усталая гейша,

внезапно себя ощутившая безработной.

В свободе гейши — и голод и холод,

но счастье восстанья души — приносить

как можно меньше так называемой пользы

так называемому обществу.

Она ловила легкие белые хлопья свободы

и, пока не растаяли, слизывала с ладони.

Вдвоем со снегом она бродила

целую ночь по улицам Токио,

и снег показывал ей районы,

в которых раньше она не бывала.

Снег за руку ввел ее в балаган,

где женщина в драном трико золотом,

сама извиваясь, как будто змея,

ела другую змею, погружая

свои кривые редкие зубы,

живущие жизнью, независимой один от другого,

в змеиное тело с оторванной только что головой,

кстати, валявшейся на деревянном помосте,

с еще живыми бусинками-глазами,

пока змеиное мясо кусками живыми,

дрожа, конвульсировало в пищеводе

у змееглотательницы несчастной.

Проклятая жизнь,

где глотаешь несчастья кусками змеи,

в то время как жизнь

и тебя незаметно проглатывает кусками.

Женщина выбежала из балагана,

уткнулась в мокрую морду снега,

и он ее вдаль повел, как собака,

виляя грязным белым хвостом.

Потом ей стало холодно.

Плащ был слишком легоньким.

Лаковые туфельки

со срезанными тупыми носками

попискивали, будто утята,

глотая сразу и грязь и снег

раскрытыми черными клювами.

У мраморного фонтана,

продолжавшего выбрасывать

глупую рядом со снегом воду,

она присела на мокнущую скамейку,

на чьи-то расползшиеся газеты

с портретами лидеров правящей партии,

а также лидеров оппозиции

и сразу заснула, а снег неумело

ее старался прикрыть от снега,

всю с головы до ног окутав

то потихоньку пушисто растущим,

то снова тающим одеялом.

Она проснулась от чьего-то взгляда.

Перед ней стоял незнакомый человек

в немодной шляпе с жирными пятнами

на залоснившейся креповой ленте

и с драным зонтиком над головой

в руке, заросшей густой сединою.

Были на нем не по возрасту джинсы,

и всюду на джинсах — вот что было странно! —

скакали веселые брызги красок, к

ак будто радуга при снегопаде.

«Пойдем со мной…» — сказал человек

и взял ее застывшую руку,

сразу поверившую невольно

его седой надежной руке.

Они нырнули в подвал,

ступая по крысам, шнырявшим по лестнице,

и, зонтиком ткнув куда-то во мглу,