были допущены ранее только дети.
Первый старик, несмотря на жару,
был в чопорном черном костюме,
но сморщенную от смены правительств шею
охватывал пестрый парижский фуляр,
в двадцатых подаренный на Монпарнасе
девчонкой, которую он отбил
у начинающего Элюара.
Второй старик
с образцами отличной крупповской стали во рту,
выпушенной еще до прихода Гитлера,
хотя и потом она, к сожалению, не ухудшилась,
был в теннисных шортах, с ракеткой «Данлоп»,
и все-таки в самых простых деревянных гэта.
Художница очень боялась, что Знатоки
не скажут ей, что она художница,
и с чувством провала почти не глядела на них,
холсты ворочая, как ломовая лошадь,
и спрашивая: «Блестит? Не блестит?»
Первый старик спросил: «А давно вы пишете?» —
с потусторонним каменным взглядом.
Она торопливо сказала: «Давно».
Второй старик спросил безучастно:
«Вы раньше где-нибудь выставлялись?»
Она призналась подавленно: «Нет».
«Кто вас учил?» — спросил ее первый.
«Один человек». Она вся зажалась.
«Ага…» — он снял свой бестактный вопрос.
Второй, постучав зачем-то ракеткой
о раму рассматриваемой картины,
как будто ее проверял на крепость,
сказал, неожиданно улыбнувшись:
«По-моему, это похоже на что-то…»
«На что, на кого?» — она дернулась нервно.
«На живопись…» — он улыбнулся чуть-чуть.
Первый, слегка недовольный, что не был он первым,
добавил: «Мне тоже так показалось,
как уважаемому коллеге,
но я не советую вам спешить выставляться».
Второй, ракетку крутнув на полу,
сказал, посмеиваясь лукаво:
«А я советую вам спешить.
хотя и в том, что сказал мой коллега,
рациональное есть зерно.
Конечно, кто слишком спешит — проиграет,
но тот, кто совсем не спешит, — не выиграет.
Искусство, спрятанное от народа,
это обкрадывание людей.
Но если прячет его не кто-то,
а сам художник, то это, простите,
не что иное, как эгоизм.
И кстати, нет ли у вас рюмашки,
чтоб я и коллега выпили с вами
за первую выставку вашу!
Ее мы вместе с коллегой беремся устроить…
Не так ли, коллега?»
«Конечно, конечно… — тот забормотал. —
Когда я советовал не спешить,
то это советовал я по-отцовски,
но есть преимущество мудрости детской
над мудрой медленностью отцов…»
О, как любому художнику нужно,
чтобы его назвали художником
не малограмотные невежды
и не восторженные идиотки,
писающие кипятком,
а старики, что объелись краской, —
непробиваемые знатоки.
Три рюмки, поставленные на середину
задорно жонглирующей ракетки,
как раз на самую середину,
чуть побелевшую от ударов,
решили все дело, и выставка состоялась.
Она — увы! — состоялась на Гиндзе,
самой художницей столь нелюбимой,
и по законам усмешек судьбы
в новом гигантском универмаге,
где покупал ее муж подтяжки,
запонки, галстуки, прочую мелочь.
Кстати, и он посетил вернисаж
и, несмотря на интеллигентность,
втайне испытывал вовсе не гордость,
а дикий животный страх:
жена окончательно ускользала.
Здание универмага стало
уже вторым помещением,
взятым во время восстанья,
хотя, к сожалению, не целиком.
К ней подошел в радужных джинсах старик,
но она узнала его не по джинсам,
а по крепким седым рукам,
в которых незримо плясала свирель.
Она сказала ему: «Учитель…»
Но сделал он мягкий, слова отвергающий жест:
«Учитель? Не знаю, что это такое в искусстве,
„Учитель“ — это медалька пустая,
пусть даже из самой доброй руки.
Что может в искусстве быть неестественней,
чем так называемые отношенья
между так называемыми учителями
и так называемыми учениками!
Мы оба — художники, значит, друзья и враги,
и нежная наша вражда сбережет
любого из нас, но убьет обоюдное обожанье.
Я вас уважаю как сильного, мужественного врага,
и если вам будет когда-нибудь плохо,
найдите тот самый подвал, —
там найдется и чашечка кофе,
и я с удовольствием вам поиграю опять на свирели…»
На выставке странное было явленье:
конечно, мужчины сюда заходили,
но женщины перли сюда, как в такой магазин,
где им выдают от мужей и от быта свободу.
И даже женщины из посольств —
белые женщины из Европы,
а также из Соединенных Штатов —
стояли часами, рассматривая холсты,
в глазах японок и африканок
и обреченных коров с Хоккайдо
угадывая страданья свои
и видя в буйстве восставших красок
свою затаенную тягу к восстанью.
Один предприимчивый фабрикант
в секцию разных изделий из кожи
этого самого универмага
выбросил тысячи кожаных сумок
с белыми буквами по черной коже:
с красноречивым и кратким «Нет».
И после выставки этих картин,
лишь на этаж опустившись ниже,
женщины сумки приобретали
с лозунгом нравственного восстанья
против мужчин — с презрительным: «Нет».
Однажды к художнице подошла
японка лет сорока или больше,
в бедном нешелковом кимоно,
с забитыми глазами коров из Хоккайдо,
в которых, однако, мерцали уже
костры начинавшегося восстанья.
«Я с фабрики „Сони“, — сказала она, —
и, конечно, не так образованна, как вы.
Я никогда еще не рисовала,
но прошу — научите меня рисовать».
Художница стала с ней заниматься,
и что-то раскрылось в этой японке,
изображавшей на акварелях
других японок над сборкой транзисторов —
мусорных ящиков лжи и музыки мира.
Эти японки были похожи
на лотосы, снегом тяжелым надломленные,
но рисовавшая их японка
с каждым рисунком своим выпрямлялась.
Потом японка с фабрики «Сони»
привела подругу — кассиршу театра «Кабуки»,
а та привела подругу —
актрису конкурирующего театра,
а та привела подругу — жену боксера,
который изредка тренировался на лице жены.
За короткое время в стеклянной оранжерее
образовалось нечто-вроде подпольной организации,
боровшейся если не за сверженье мужчин,
то хотя бы за подобие демократии.
Некоторые женщины появлялись
лишь на некоторое время,
чтобы кокетливо пригрозить мужьям искусством,
а потом дезертировать из искусства
в сомнительно мирное лоно семьи.
Но некоторые оставались надолго
и создали нечто вроде Исполнительного комитета.
Как и во всяком комитете,
появились подсиживанья, интриги,
уже ничего общего не имевшие
с чистотой первоначальной идеи,
и художница иногда тяжело вздыхала,
что она ввязалась во все это дело,
где искусство неотвратимо
начало пахнуть политикой, тем более экстремистской.
Освобождение женщин от мужчин?
Такая программа была односторонней:
ведь мужчины и сами так несвободны,
ну хотя бы от начальников на собственной службе
и часто — хотя в этом горько признаться —
от императорствующих жен.
Совместное освобождение мужчин и женщин! —
такую программу она принимала,
и, думая о благородной конечной цели,
быть может, вовеки недостижимой
и потому еще более благородной,
она не решалась
закрыть перед новыми легионами женщин
хрупкие двери революционного штаба,
то есть все той же оранжереи.
Оранжерея была раздираема противоречиями,
ибо отстаиванье кем-нибудь собственного стиля
его противницы выдавали за измену
революционной идеологии.
Здесь были
реалисточки, сюрреалисточки, абстракционисточки,
попартовки, опартовки,
и каждое направление требовало,
чтобы только оно считалось ведущим.
Художница их, как могла, примиряла,
используя политику кнута и пряника,
но они все равно расковыривали мастихином
картины друг друга,
а скипидаром, который был предназначен
для окончательной отделки шедевров,
непримиримо плескали друг другу в лицо.
К тому же, несмотря на декларируемую
ненависть к мужскому полу,
когда в оранжерее появлялся один из мужчин,
они прихорашивались незаметно,
друг другу готовые горло перекусить.
Но, однако, при всех перечисленных недостатках
это было восстание,
а какое восстание
обходилось когда-нибудь без жертв и других издержек?
И художница, высохшая в борьбе,
продолжала не только писать картину,
но и стоять во главе восстанья,
которое было теперь невозможно покинуть,
ибо без мудрого руководства
оно могло превратиться в восстание против друг друга.
И художница мужественно возглавляла восстанье
в осознании собственных многих ошибок,
но все-таки собственной правоты
и правоты восстания, как такового,
потому что жизнь — восстание против смерти,
а искусство — восстание против жизни,
если жизнь становится слишком похожей на смерть.
…Но иногда, если снег за окном появлялся,
художнице снова хотелось к снегу
от всех собраний и голосований,
и она вспоминала, вздохнув с облегченьем,
что где-то есть грязный подвал,
а в подвале художник,
и в крепких седых руках исцеляющая свирель.
ПЛАЧ ПО БРАТУ
В. Щукину
С кровью из клюва,
тепел и липок,