Окно выходит в белые деревья... — страница 27 из 54

были допущены ранее только дети.

Первый старик, несмотря на жару,

был в чопорном черном костюме,

но сморщенную от смены правительств шею

охватывал пестрый парижский фуляр,

в двадцатых подаренный на Монпарнасе

девчонкой, которую он отбил

у начинающего Элюара.

Второй старик

с образцами отличной крупповской стали во рту,

выпушенной еще до прихода Гитлера,

хотя и потом она, к сожалению, не ухудшилась,

был в теннисных шортах, с ракеткой «Данлоп»,

и все-таки в самых простых деревянных гэта.

Художница очень боялась, что Знатоки

не скажут ей, что она художница,

и с чувством провала почти не глядела на них,

холсты ворочая, как ломовая лошадь,

и спрашивая: «Блестит? Не блестит?»

Первый старик спросил: «А давно вы пишете?» —

с потусторонним каменным взглядом.

Она торопливо сказала: «Давно».

Второй старик спросил безучастно:

«Вы раньше где-нибудь выставлялись?»

Она призналась подавленно: «Нет».

«Кто вас учил?» — спросил ее первый.

«Один человек». Она вся зажалась.

«Ага…» — он снял свой бестактный вопрос.

Второй, постучав зачем-то ракеткой

о раму рассматриваемой картины,

как будто ее проверял на крепость,

сказал, неожиданно улыбнувшись:

«По-моему, это похоже на что-то…»

«На что, на кого?» — она дернулась нервно.

«На живопись…» — он улыбнулся чуть-чуть.

Первый, слегка недовольный, что не был он первым,

добавил: «Мне тоже так показалось,

как уважаемому коллеге,

но я не советую вам спешить выставляться».

Второй, ракетку крутнув на полу,

сказал, посмеиваясь лукаво:

«А я советую вам спешить.

хотя и в том, что сказал мой коллега,

рациональное есть зерно.

Конечно, кто слишком спешит — проиграет,

но тот, кто совсем не спешит, — не выиграет.

Искусство, спрятанное от народа,

это обкрадывание людей.

Но если прячет его не кто-то,

а сам художник, то это, простите,

не что иное, как эгоизм.

И кстати, нет ли у вас рюмашки,

чтоб я и коллега выпили с вами

за первую выставку вашу!

Ее мы вместе с коллегой беремся устроить…

Не так ли, коллега?»

«Конечно, конечно… — тот забормотал. —

Когда я советовал не спешить,

то это советовал я по-отцовски,

но есть преимущество мудрости детской

над мудрой медленностью отцов…»

О, как любому художнику нужно,

чтобы его назвали художником

не малограмотные невежды

и не восторженные идиотки,

писающие кипятком,

а старики, что объелись краской, —

непробиваемые знатоки.

Три рюмки, поставленные на середину

задорно жонглирующей ракетки,

как раз на самую середину,

чуть побелевшую от ударов,

решили все дело, и выставка состоялась.

Она — увы! — состоялась на Гиндзе,

самой художницей столь нелюбимой,

и по законам усмешек судьбы

в новом гигантском универмаге,

где покупал ее муж подтяжки,

запонки, галстуки, прочую мелочь.

Кстати, и он посетил вернисаж

и, несмотря на интеллигентность,

втайне испытывал вовсе не гордость,

а дикий животный страх:

жена окончательно ускользала.

Здание универмага стало

уже вторым помещением,

взятым во время восстанья,

хотя, к сожалению, не целиком.

К ней подошел в радужных джинсах старик,

но она узнала его не по джинсам,

а по крепким седым рукам,

в которых незримо плясала свирель.

Она сказала ему: «Учитель…»

Но сделал он мягкий, слова отвергающий жест:

«Учитель? Не знаю, что это такое в искусстве,

„Учитель“ — это медалька пустая,

пусть даже из самой доброй руки.

Что может в искусстве быть неестественней,

чем так называемые отношенья

между так называемыми учителями

и так называемыми учениками!

Мы оба — художники, значит, друзья и враги,

и нежная наша вражда сбережет

любого из нас, но убьет обоюдное обожанье.

Я вас уважаю как сильного, мужественного врага,

и если вам будет когда-нибудь плохо,

найдите тот самый подвал, —

там найдется и чашечка кофе,

и я с удовольствием вам поиграю опять на свирели…»

На выставке странное было явленье:

конечно, мужчины сюда заходили,

но женщины перли сюда, как в такой магазин,

где им выдают от мужей и от быта свободу.

И даже женщины из посольств —

белые женщины из Европы,

а также из Соединенных Штатов —

стояли часами, рассматривая холсты,

в глазах японок и африканок

и обреченных коров с Хоккайдо

угадывая страданья свои

и видя в буйстве восставших красок

свою затаенную тягу к восстанью.

Один предприимчивый фабрикант

в секцию разных изделий из кожи

этого самого универмага

выбросил тысячи кожаных сумок

с белыми буквами по черной коже:

с красноречивым и кратким «Нет».

И после выставки этих картин,

лишь на этаж опустившись ниже,

женщины сумки приобретали

с лозунгом нравственного восстанья

против мужчин — с презрительным: «Нет».

Однажды к художнице подошла

японка лет сорока или больше,

в бедном нешелковом кимоно,

с забитыми глазами коров из Хоккайдо,

в которых, однако, мерцали уже

костры начинавшегося восстанья.

«Я с фабрики „Сони“, — сказала она, —

и, конечно, не так образованна, как вы.

Я никогда еще не рисовала,

но прошу — научите меня рисовать».

Художница стала с ней заниматься,

и что-то раскрылось в этой японке,

изображавшей на акварелях

других японок над сборкой транзисторов —

мусорных ящиков лжи и музыки мира.

Эти японки были похожи

на лотосы, снегом тяжелым надломленные,

но рисовавшая их японка

с каждым рисунком своим выпрямлялась.

Потом японка с фабрики «Сони»

привела подругу — кассиршу театра «Кабуки»,

а та привела подругу —

актрису конкурирующего театра,

а та привела подругу — жену боксера,

который изредка тренировался на лице жены.

За короткое время в стеклянной оранжерее

образовалось нечто-вроде подпольной организации,

боровшейся если не за сверженье мужчин,

то хотя бы за подобие демократии.

Некоторые женщины появлялись

лишь на некоторое время,

чтобы кокетливо пригрозить мужьям искусством,

а потом дезертировать из искусства

в сомнительно мирное лоно семьи.

Но некоторые оставались надолго

и создали нечто вроде Исполнительного комитета.

Как и во всяком комитете,

появились подсиживанья, интриги,

уже ничего общего не имевшие

с чистотой первоначальной идеи,

и художница иногда тяжело вздыхала,

что она ввязалась во все это дело,

где искусство неотвратимо

начало пахнуть политикой, тем более экстремистской.

Освобождение женщин от мужчин?

Такая программа была односторонней:

ведь мужчины и сами так несвободны,

ну хотя бы от начальников на собственной службе

и часто — хотя в этом горько признаться —

от императорствующих жен.

Совместное освобождение мужчин и женщин! —

такую программу она принимала,

и, думая о благородной конечной цели,

быть может, вовеки недостижимой

и потому еще более благородной,

она не решалась

закрыть перед новыми легионами женщин

хрупкие двери революционного штаба,

то есть все той же оранжереи.

Оранжерея была раздираема противоречиями,

ибо отстаиванье кем-нибудь собственного стиля

его противницы выдавали за измену

революционной идеологии.

Здесь были

реалисточки, сюрреалисточки, абстракционисточки,

попартовки, опартовки,

и каждое направление требовало,

чтобы только оно считалось ведущим.

Художница их, как могла, примиряла,

используя политику кнута и пряника,

но они все равно расковыривали мастихином

картины друг друга,

а скипидаром, который был предназначен

для окончательной отделки шедевров,

непримиримо плескали друг другу в лицо.

К тому же, несмотря на декларируемую

ненависть к мужскому полу,

когда в оранжерее появлялся один из мужчин,

они прихорашивались незаметно,

друг другу готовые горло перекусить.

Но, однако, при всех перечисленных недостатках

это было восстание,

а какое восстание

обходилось когда-нибудь без жертв и других издержек?

И художница, высохшая в борьбе,

продолжала не только писать картину,

но и стоять во главе восстанья,

которое было теперь невозможно покинуть,

ибо без мудрого руководства

оно могло превратиться в восстание против друг друга.

И художница мужественно возглавляла восстанье

в осознании собственных многих ошибок,

но все-таки собственной правоты

и правоты восстания, как такового,

потому что жизнь — восстание против смерти,

а искусство — восстание против жизни,

если жизнь становится слишком похожей на смерть.

…Но иногда, если снег за окном появлялся,

художнице снова хотелось к снегу

от всех собраний и голосований,

и она вспоминала, вздохнув с облегченьем,

что где-то есть грязный подвал,

а в подвале художник,

и в крепких седых руках исцеляющая свирель.

1974

Токио — Москва

ПЛАЧ ПО БРАТУ

В. Щукину

С кровью из клюва,

                                тепел и липок,