старшой узрел свинец:
«Что в клади?»
«Буквы».
«Для ча?»
«Для книг».
«А книги-то для ча?»
«Да для тебя, дурак…» —
печатник буркнул.
«Ах, для меня! —
старшой загоготал. —
Да я бы позапутался кромешно,
когда бы я моей рваниной стал
смысл букв твоих вынюхивать прилежно.
А вот свинец
действительно хорош —
нам подойдет под пули для пищалей…»
«Не дам!»
«Тогда убью тебя».
«Убьешь —
не станешь вольным от своих печалей».
«Кто вольный?
Воли нет и у ворья,
и даже у расстриг — спроси расстригу.
Так через что же вольным стану я?»
«Как через что?
А через букву,
книгу…»
Старшой смекнул:
нет, это не купец.
Такое злато отбирать постыдно.
Ведь под ногтями не земля —
свинец,
но тот свинец —
его земля, как видно.
«Живи… —
сказал старшой, прямясь в седле. —
Пускай стреляют эти —
как их? —
буквы
и без пищалей —
сами по себе,
но чтобы после — кровь,
да не из клюквы…»
«Все кровью в мире этом не решишь…» —
вздохнул печатник.
«Я не травоядный, —
осклабился старшой. —
Я — Ванька Шиш».
«И я — Иван».
«Иван — и царь треклятый.
Дошла до нас,
людей гулящих,
весть,
что присланная из-за окиянов
Ивангелье — такая книга есть.
Там про царя
или про всех Иванов?»
«Е-вангелье…»
«Так, значит, что ж — обман?
Видать, для книг мы недостойны слишком?
Но ты печатай книги нам,
Иван,
а мы, авось, подучимся буквишкам…»
И ускакали,
по бокам огрев
коней плетьми,
и это означало,
что и в своей неграмотности гнев —
уже народной грамоты начало.
«Ивангелью еще придет черед… —
Иван подумал. —
Еще будут бунты…»
А за плечьми
на сотни лет вперед
в его телеге
грохотали буквы…
«Russischer Иван
grossischer болван…» —
ворчал
у петровских ботфорт
забрызганный грязью Лефорт..
А царь на него покосился,
да так,
что взглядом сломал,
как в ладони пятак,
ведя
и фортеций
и девок осмотр:
«Я тоже Иван,
хотя я и Петр».
Душа у Лефорта была чуть жива,
и страх
на манжетах затряс кружева.
Такого царя
и словечком не тронь:
казнит —
не получишь и гроб с него!
Ивана особого тень за Петром —
Грозного.
И даже в Меншикове Алексашке
ивано-грозненские замашки.
Того и гляди —
сотрет в порошок,
хотя и хапают не по ранжиру
ладони
с таким неотмытым жиром,
что хочется свистнуть:
«И мне пирожок!»
Лефорт раздавленно плюхнулся в розвальни,
и дергался
судорожно
кадык,
как будто посох Ивана Грозного
ему острием
воткнулся под дых…
И не спалось Лефорту ночью
в санях,
влачившихся трусцой.
На дыбе страха позвоночник
хрустел знакомою хрустцой.
Снег пополам с прокисшей грязью
лежал трясиной на Руси.
И так Лефорт подумал:
«Разве
Россию вырвать из грязи?
Все эти потные попытки
толкать Россию,
навалясь,
возможны только через пытки,
а пытки —
это снова грязь.
Где я?
В страшнейшей из кунсткамер,
где слизь кровавая оков,
где плоть кричащими кусками
свисает скорченно с крюков.
Не терпит царь самосожженцев
не меньше подлого ворья,
но Анна чувствует по-женски
самосожженчество царя.
Он в казнях выявил ученость,
но и в самом его лице
вдруг проступает обреченность,
как в недорубленном стрельце…»
Лефорт вздохнул:
«Конечно, Питер
талан,
а все-таки тиран.
Европой царь недовоспитан
и, как признался сам, —
Иван».
Лефорт прикрыл медвежьей полстью
утрехтский бархат панталон,
но и под полстью страх расползся,
как холод тот, что потаен.
Припомнил вновь Лефорт,
отпрянув
от роковых видений плах,
некоронованных Иванов,
в него вселявших тоже страх.
Себя во дни Петра месила,
уже мерцая в мятежах,
холопья
зреющая сила
на императорских дрожжах.
Все землекопы,
рудознатцы,
сменив мотыги на кирки,
порой глядели грозновато —
не как иваны-дураки.
Почти не люди —
лишь подобья,
но если все-таки холоп
так мрачно смотрит исподлобья —
поди узнай, что прячет лоб.
Лефорта мысль ожгла на яме,
одной из русских вечных ям:
«Киркой,
дарованной царями,
могилу выроют царям!»
И с мыслью мертвенно-морозной,
не умещавшейся в рапорт:
«Любой Иван в России —
грозный…» —
не мог уснуть всю ночь Лефорт.
Иваны грозные,
что голодны и рваны,
вы были подлинно —
великие Иваны.
Дороже посоха с железным наконечником
для вас был стебель полевой с живым кузнечиком.
Народ неграмотный,
ты жил необнародованно,
но ты родил под треск лучин
Ивана Федорова.
Первопечатник,
шрифт в раздумье гладя ветошью,
он был Иваном грозным,
сам того не ведавшим.
Ведь слово русское,
особенно печатное,
способно громом прогреметь,
сам Кремль пошатывая.
Но, может быть,
еще при складываньи нации
писал народ
берестяные прокламации…
Когда народ восстал,
империя низложена.
Сменить народ — нельзя,
правительство — возможно.
Иваны русские сильны,
когда не розные,
когда поймут,
что в самом деле грозные.
Иваново-Иваново,
слезы разливаново,
такое гореваново,
такое тоскованово.
Иваново-рваново,
Иваново-пьяново,
сплошное надуваново,
сплошное убиваново…
Была такая присказка,
а может, не была,
но, как на ситце искорка,
пожар собой звала.
Не гудок-горлан
взвыл,
буянствуя, —
взвыл
в Иванове
Иван
во всю ивановскую!
У царевого орла
две башки отдельные.
У Ивана лишь одна,
да и та —
похмельная.
Но угрожает
вновь
голытьба
и бунт
рожает
в канавах лба.
Крепостной —
рабочий тот,
в ком нутро звериное,
у кого на лбу растет
слепота куриная.
Тот, кто понял, поднатужась,
и башкою,
и спиной
то, что жизнь такая —
ужас, —
тот уже не крепостной.
Что такое русский ситец?
Он —
грустебушка-любовь
по утрате красных,
синих,
бело-розовых лугов.
Дым —
природе по лицу.
Фабрики подсунули,
но цветочную пыльцу
с дымных дум
не сдунули.
Все, что хитрыми станками
отнято
у мужика,
распускается на ткани