Окно выходит в белые деревья... — страница 33 из 54

встречая только дерзость,

                   а не почесть,

как пес ослепший,

                               ищущий свой дом,

метался одинокий царский поезд.

Царь слышал мат и выстрелы в дыму,

рукой вцепившись в желтый шелк салонный,

и песню, незнакомую ему:

«Вставай, проклятьем заклейменный…»

Ему шептали на ухо совет —

не попросить ли Англию о займе,

а где-то кисти репинской портрет

штыки сшибали в белом думском зале.

Припомнилось Мещерскому письмо,

где царь,

                 упавший с гондолы под башней,

Венецию сравнил весьма умно

для отрочества —

                            с женщиною падшей.

«Россия тоже пала», —

                                       в полусне

царь прошептал,

                            как при смерти зевая.

Все те, кто упадет в любой стране,

страну за это падшей называют.

Царь был каким-то мертвым,

                                                      жестяным.

В отсутствующем взгляде —

                                                 ни живинки,

когда, как дар,

                             Гучкову с Шульгиным

он вынес отреченье на машинке.

Бесчувствием царя был оскорблен

дух монархистов, неутешно мрачных:

«Россию сдал он, словно эскадрон

безвольный офицерик-неудачник».

Мела метель уральская, взревя, —

в ней были и безжалостность,

                                                      и жалость.

К развязке шла трагедия царя.

Трагедия России продолжалась.

И царь в предчувствьи стискивал виски,

когда среди чужих кожанок черных

так хрупко, будто яблонь лепестки,

порхали платья дочек обреченных.

Царь неохотно выходил во двор,

лишь только если вытянет наследник.

Шептал сквозь щели,

                                     вскрикивал забор:

«Глядите, царь!

                             Царь Николай Последний!»

Впервые царь почувствовал остро,

что весь уклад придворный был обманчив,

когда на сказках братьев Гримм, Перро

воспитан гувернантками был мальчик.

Теперь без иностранных языков

кораблики, взывающие SOSом,

наделав

                  из газет большевиков,

играл наследник с дядькою-матросом.

Он просьбами умучил старика.

«Ну, дядька, сказку!»

                                   «Сказку?

                                                 Ты сурьезно?

А хочешь про Ивана-дурака?»

«Хочу».

Но это было слишком поздно.

7

Когда Великий Петр был хвор

уже предсмертной страшной хворью, —

ища в бреду рукой топор,

он, как рабочий,

                                  харкал кровью.

Лед был на лбу его палящ.

Царь,

               перед смертью беззащитный,

искал топор не как палач —

а словно плотник ненасытный.

Он бормотал в бреду сквозь боль,

ручищей пустоту корежа:

«А не достроено-то сколь!

А не дострижено-то, —

                                          Боже!»

Еще в пиры от пустоты

бросался царь

                               и в смехе трясся,

заталкивая в чьи-то рты

кошачье,

                    лисье,

                                     волчье мясо.

Но окончательно он слег,

как будто волком подавился,

когда ему российский Бог

в оковах каторжных явился.

Ниспрашивая благодать,

царь подписал,

                        смиренен,

                                         кроток,

указ последний:

                            волю дать

всем тем, кто в каторжных работах.

Бог взял указ,

                         но головой

он покачал,

                    царям не веря,

и смерть с усмешкою кривой

царю дала еще мгновенье.

И в завещанье потому

два слова —

                        только —

и попало:

«Отдайте все…» —

                                 а вот кому,

царь не успел:

                             перо упало.

Что он бы дальше начертал?

«Народу?..»

В тайну нету входа.

Но где,

                 отлитое в металл,

определение народа?

Народ не вбить в декрет,

                                               указ.

Он выше неба,

                           ниже лужи.

Он с пьяных или трезвых глаз,

то лучше сам себя,

                                    то хуже.

Мы сотрясли земную ось,

но разделили нас по-зонно.

Нам на авось не удалось,

и мы не удались позорно.

Скорей нам отдадут луну —

пустую лунную породу.

Стране не отдадут страну,

народ не отдадут народу.

8

Иваново-Иваново,

ты было Танцеваново,

ты было Целованово

где поцелуи жгут,

а стало биржей девичьей,

где не Иван-царевичей —

а клиентуру ждут.

Клиенты азиатские,

кавказские, арабские

на «мерсах», «БМВ»

приехав за «невестами»,

заходят в бары местные —

ткачихи там прелестные,

но безработные.

В поисках свеженького

                                    господин Кавказ

спрашивает вежливенько:

                                         «Девочки, как вас?»

«А зачем все сразу

                                наши имена?»

«Выбираю только Зазу —

                                         в честь моя жена».

И заходит господин Дынестан,

выбирает, пообхватистей стан,

чтобы дыни, как твердыни, на груди,

а не пели, чуть сожмешь:

                                               «Уйди-уйди».

Господин Новоарбатов —

он владелец депутатов,

ресторанов, казино,

ювелирных магазинов,

и газет, и лимузинов,

и конюшен в Косино,

он в Иваново давно —

не в какое-то Авруццо

заезжает «оттянуться».

Он, любитель бедных Лиз,

любит в сексе вокализ:

«Мне — блондинку покрасивей,

да с косой не приплетной,

чтобы новый гимн России

она пела подо мной,

чтобы я, как патриот, знал —

Россия мне дает».

Иваново, Иваново,

доставит боль и вам оно.

Была ярмарка невест,

но на ней сегодня крест.

Знать, нечистый завертел

ярмарку голодных тел.

Хорошо клиенты платят,

но прощаются,

                            спешат,

и не свадебные платья —

только доллары шуршат.

Скажи, Ваше величество,

рабочий класс,

почем девичество

нонеча у нас?

Олечки да Верочки,

революционерочки,

для чего был ваш террор?

Чтоб сейчас такой позор?!

Кто наши гегемоны

и генералы свадебные?

Те, у кого мильоны

краденые.

Но лучше зашить разговорчивый рот.

Язык

           до киллера

                              доведет.

И все-таки

                     сказ

                            про Ивана-дурака

еще продолжается наверняка…

9

Мы рваными

Иванами

росли, полынный хлеб грызя,

и выросли,

и вынесли

все то, что вынести нельзя.

Иван-дурак

умен, да так,

что не купить его враньем.

Безвременье

беременно

началом будущих времен.

Сеченые,

моченые

в соленой собственной крови,

мы высились

у виселиц,

шепча: «Россия, ты живи».

И выжила,

и выживет,

как правде руки ни вяжи,

и чище нет,

и выше нет,

чем правда, выжившая в лжи.

Вся царщина,

вся барщина

прошли, тебя не раскроша,

безбрежная,

мятежная,

России нежная душа.

Да славится

красавица

земля,

где правда не умрет.

Да здравствует,

да властвует

великий государь-народ!

1976–2001

МОЙ ВАРИАНТ ОКУДЖАВЫ

Так повторяю Богу,

строчку чуть-чуть изменя:

«Дай же Ты всем понемногу

и позабудь про меня».

Февраль 1977-1998

«Однажды мы спали валетом…»

Б. Слуцкому

Однажды мы спали валетом

с одним настоящим поэтом.

Он был непечатным и рыжим.

Не ездил и я по Парижам.

В груди его что-то теснилось —

война ему, видимо, снилась,

и взрывы вторгались в потемки

снимаемой им комнатенки.

Он был, как в поэзии, слева,

храпя без гражданского гнева,

а справа, казалось, ключицей

меня задевает Кульчицкий.

И спали вповалку у окон

живые Майоров и Коган,

как будто в полете уснули

их всех не убившие пули.

С тех пор меня мыслью задело:

в поэзии ссоры — не дело.

Есть в легких моих непродажный

поэзии воздух блиндажный.