Окно выходит в белые деревья... — страница 34 из 54

В поэзии, словно в землянке,

немыслимы ссоры за ранги.

В поэзии, словно в траншее,

без локтя впритирку — страшнее.

С тех пор мне навеки известно:

поэтам не может быть тесно.

Март 1977

«Зашумит ли клеверное поле…»

Е.А.

Зашумит ли клеверное поле,

заскрипят ли сосны на ветру,

я замру, прислушаюсь и вспомню,

что и я когда-нибудь умру.

Но на крыше возле водостока

встанет мальчик с голубем тугим,

и пойму, что умереть — жестоко

и к себе, и, главное, к другим.

Чувства жизни нет без чувства смерти.

Мы уйдем не как в песок вода,

но живые, те, что мертвых сменят,

не заменят мертвых никогда.

Кое-что я в жизни этой понял —

значит, я недаром битым был.

Я забыл, казалось, все, что помнил,

но запомнил все, что я забыл.

Понял я, что в детстве снег пушистей,

зеленее в юности холмы,

понял я, что в жизни столько жизней,

сколько раз любили в жизни мы.

Понял я, что тайно был причастен

к стольким людям сразу всех времен.

Понял я, что человек несчастен,

потому что счастья ищет он.

В счастье есть порой такая тупость.

Счастье смотрит пусто и легко.

Горе смотрит, горестно потупясь,

потому и видит глубоко.

Счастье — словно взгляд из самолета.

Горе видит землю без прикрас.

В счастье есть предательское что-то —

горе человека не предаст.

Счастлив был и я неосторожно,

слава Богу — счастье не сбылось.

Я хотел того, что невозможно,

хорошо, что мне не удалось.

Я люблю вас, люди-человеки,

и стремленье к счастью вам прощу.

Я теперь счастливым стал навеки,

потому что счастья не ищу.

Мне бы — только клевера сладинку

на губах застывших уберечь.

Мне бы — только малую слабинку —

все-таки совсем не умереть.

29 марта 1977

НЕ ИСЧЕЗАЙ

Не исчезай… Исчезнув из меня,

развоплотясь, ты из себя исчезнешь,

не мне — себе навеки изменя,

и это будет низшая нечестность.

Не исчезай… Исчезнуть — так легко.

Воскреснуть друг для друга невозможно.

Смерть втягивает слишком глубоко.

Стать мертвым хоть на миг — неосторожно.

Не исчезай — забудь про третью тень.

В любви есть только двое. Третьих нету.

Чисты мы будем оба в Судный день,

когда нас трубы призовут к ответу.

Не исчезай… Мы искупили грех.

Мы оба неподсудны, невозбранны.

Достойны мы с тобой прощенья тех,

кому невольно причинили раны.

Не исчезай. Исчезнуть можно вмиг,

но как нам после встретиться в столетьях?

Возможен ли на свете твой двойник

и мой двойник? Лишь только в наших детях.

Не исчезай. Дай мне свою ладонь.

На ней моя судьба — я в это верю.

Тем и страшна последняя любовь,

что это не любовь, а страх потери.

15 июля 1977

Самолет Москва-Магадан

ГОЛУБЬ В САНТЬЯГОПОЭМА

Могу я спросить мою книгу: я ли ее написал?

Пабло Неруда

1

Усталость самого измученного тела

легка в сравнении с усталостью души,

но если две усталости сольются

в одну, — то и заплакать нету сил,

а плакать хочется особенно — когда

устал настолько, что не можешь плакать.

Так я устал однажды…

                                     От чего?

От жизни?

                    Жизнь превыше обвинений.

Устал я от всего того, что в ней

скорей на смерть, а не на жизнь похоже.

Не сразу умирает человек,

а по частичкам — от чужих болезней,

таких, как равнодушие, жестокость,

тихонько убивающих его.

Но горе человеку,

                                     если он

болезнями такими заразится, —

тогда не только мертвым стал он сам,

но, пребывая мертвым, умерщвляет.

Есть в жизни много маленьких смертей,

скрывающихся в трубке телефонной,

когда так унизительно звонить,

а никуда не денешься — придется.

В моей проклятой книжке записной

есть много номеров таких особых,

что пальцу мерзко всовываться в диск,

как будто набираешь номер смерти,

как будто сейф тяжелый открываешь

и знаешь наперед — в нем пустота

и только чьи-то черепа и кости.

В тот день я сделал несколько звонков,

заранее бессмысленных, но нужных.

Есть в слове «нужно» запах нужника,

куда войдешь и в что-нибудь да влипнешь,

так, что подошв потом не отскребешь.

И я звонил, влипая в голоса,

то в приторно-садистские, как мед,

где столькие звонки, как будто мухи,

попавшись, кверху лапками торчат, —

то в булькающие скороговоркой,

как тесто, сковородки опасаясь,

трусливые пускает пузыри.

О, подлое изящное искусство

избегновенья что-либо решать,

которое судьбу людей решает

лишь тем, что не решает ничего.

И каждый раз я опускал ни с чем

гантель бессильных — трубку телефона.

Я должен сделать был еще звонок,

но телефон, как жаба из пластмассы,

такое отвращенье вызывал,

что я не смог…

                       Доплелся до тахты,

упал пластом, не в силах снять ботинки,

заставил руку взять со стула книгу,

раскрыл ее, но буквы расплывались.

А это был не кто-нибудь, а Пушкин.

Неужто и бессмертные бессильны

в защите смертных?

                                   Кто же защитит?

Неужто голос в телефонной трубке

сильней Гомера, Данте, и Шекспира,

и Пушкина?

                       О, если даже Пушкин

не помогает, — это страшный знак!

И о самоубийстве мысль вползла

в меня из дырок телефонной трубки,

как та змея из черепа коня,

в своих зубах скрывая смерть Олега.

Я ненавижу эту мысль в себе.

Она являлась в юности кокеткой,

приятно ублажая самолюбье:

«Самоубийство не убьет — прославит.

Заставь себя признать самоубийством, —

тогда тебя оценят все они».

(Они, они… Спасительное слово

для тех, кто слаб душой, а, между прочим,

сам для кого-то входит в часть понятья

под кодом утешительным — «они».)

Теперь кокетка-мысль старухой стала,

ко мне порой являясь, будто призрак

с прокуренными желтыми зубами,

скрывающими тайный яд змеиный,

с издевкой усмехаясь надо мной:

«Не рыпайся, голубчик, не уйдешь…»

Я даже свыкся с этою старухой

и побеждал ее своим презреньем,

а может быть, своей привычкой к ней.

На свете нет, пожалуй, человека,

не думавшего о самоубийстве.

Мне, правда, был знаком писатель песен,

набитый, как соломой, жизнелюбьем,

который как-то раз расхохотался

по поводу трагедии одной,

закончившейся пулею банкротства:

«Вот идиот!..

                      Мне в голову ни разу

не приходила вовсе эта мысль».

К нему вообще не приходили мысли.

Я среди бела дня,

                                 как в темноте,

лежал, не видя букв, с раскрытой книгой,

но чувствовал любой морщинкой лба

холодный взгляд бесцветных липких глаз

безмолвно выжидающей старухи.

И вдруг на лбу я ощутил тепло,

как будто зайчик солнечный незримый

от озорного зеркальца мальчишки.

Исчезла темнота,

                                  а с ней старуха.

Кто совершил такое превращенье?

Была пуста квартира.

                                       Только голубь,

как сгусток неба, — чуть темней, чем небо,

мое окно поскребывая клювом,

с почти что человечьими глазами,

на внешнем подоконнике сидел,

ни перышком нисколько не похожий

на жирных попрошаек площадных,

как маленький взъерошенный товарищ,

меня спасти от смерти прилетевший.

А может быть, он прилетел из Чили?

2

При слове «Чили» возникает боль.

Проклятье — чем прекраснее страна,

тем за нее становится больней,

когда враги прекрасного — у власти.

Прекрасное рождает зависть, злость

в неизлечимых нравственных уродах

и грязное желанье обладать

хотя бы только телом красоты —

насильникам душа неинтересна.

Вернемся в Чили, в семьдесят второй.

Я жил тогда в гостинице «Каррера»,

напротив президентского дворца.

Как противоположные слова,

Альенде и дворец не совпадали.

Со многим президент не совпадал

и, что всего, наверное, опасней, —

с засевшим в обывательских умах

понятьем, что такое президенты,

и был убит несовпаденьем этим.

Альенде был прекрасный человек.

Быть может, был прекрасный даже слишком.

Такого «слишком» не прощают люди,

которым все прекрасное — опасно.

Боятся, если кто-то слишком умный,

прощают, если кто-то слишком туп.

Альенде был умней своих убийц,

но он умен был не умом тирана,

который не побрезгует ничем,

Альенде погубила чистоплотность,