Окно выходит в белые деревья... — страница 35 из 54

но только чистоплотные бессмертны,

и, мертвый, он сильнее, чем живой.

Когда к нему явились «леваки»

и положили список — десять тысяч

тех, кто расходу сразу подлежит

(и, кстати, среди них был Пиночет), —

сказал Альенде:

                               «Расстрелять легко.

Но если хоть один, а невиновен?

Мне кажется — еще ни я, ни вы

не обладаем даром воскрешенья.

Нельзя с чужою жизнью ошибаться,

когда, ошибшись, воскресить нельзя».

«Самоубийство! — закричал „левак“,

пропахший табаком и динамитом. —

Не будем убивать — убьют всех нас!

Один процент ошибок допустим.

Не делают в перчатках революций».

«Как видите, на мне перчаток нет,

но в чистоте я соблюдаю руки.

Самоубийство — в легкости убийств.

Самоубийцы — все тираны мира.

Таким самоубийством я не кончу.

Сомнительны и девяносто девять

процентов справедливости, когда

один процент преступного в них вкрался.

На правильной дороге кровь невинных

меняет направление дороги,

и правильной она не сможет быть», —

спокойно отвечал ему на это

в своей дешевой клетчатой рубашке,

с лицом провинциала-фармацевта,

уверенного в собственных лекарствах,

товарищ президент, так непохожий

на свой портрет в парадном фраке с лентой,

с действительно правдивой только лентой,

с тяжелой алой президентской лентой,

с той честной лентой, где ни капли крови,

в которой его можно упрекнуть.

Но «леваки» не слушали Альенде,

романа «Бесы» тоже не читали.

Левацкий доморощенный террор

лицом социализма стал казаться,

пугавшим обывателей лицом.

Раскалывалось все.

                                          В кинотеатры

входили люди вежливо, едино,

но стоило Альенде появиться

в документальных кадрах на экране,

как половина зала в полутьме

свистела, выла, топала, визжала,

а половина хлопала так сильно,

что я бессилья признак ощутил.

Включался свет, и сразу выключалась

борьба, что разгорелась в полутьме.

Все неясней при полном освещенье.

Все в жизни там ясней, где все темней.

Я видел митинг около дворца,

где света было тоже многовато

для выясненья точного — кто с кем.

Свет создан был во мгле прожекторами

и факелами, взмывшими в руках,

но даже руки площади огромной —

не руки всех.

                       Есть руки про запас,

готовые к предательствам, убийствам.

Такие руки, если час не пробил,

и кошек могут гладить, и детей,

и даже аплодируют вовсю

своим грядущим жертвам простодушным,

как будто выражают благодарность

за то, что те дадут себя убить.

Альенде был оратором неважным,

лишенным артистичности обмана,

в который так влюбляется толпа,

когда она обманутой быть хочет.

Обманывать Альенде не хотел

ни площадь, ни страну: себя — пытался,

когда он слишком часто говорил

в той речи, неминуемо предсмертной,

о верности чилийских генералов,

стараясь эту верность им внушить.

Они стояли за его спиной

с мохнатыми руками — наготове

и для аплодисментов, и предательств.

А площадь к небу факелы вздымала,

их из газет сегодняшних скрутив;

и вдруг увидел я в одной руке,

подъятой ввысь во славу президента,

его тихонько тлеющее фото

с каемкой пепла черно-золотой,

как в траурной сжимающейся рамке.

Вот рамка сжалась, и лицо исчезло.

Я вздрогнул — стало мне не по себе,

хотя живой Альенде на трибуне

еще стоял, но с отблеском тревожным

тех факелов, качавшихся в очках…

А после площадь сразу опустела,

лишь в полутьме, сколоченная наспех,

поскрипывала мертвая трибуна,

лишь городские голуби блуждали

по пеплу бывших факелов толпы,

в него с опаской клювы опуская,

как будто что-то в нем найти могли.

Один из этих голубей, быть может,

ко мне на помощь прилетел в Москву?

Внутри большой истории Земли

есть малые истории земные.

Их столько, что историков не хватит.

А жаль.

                Самоубийственно все знать,

но и незнанье как самоубийство,

лишь худшее — трусливое оно.

Жизнь без познанья — мертвая трибуна.

Большая жизнь из жизней состоит.

История есть связь историй жизней.

3

Наутро, после митинга, в мой номер

мне снизу позвонили.

                                    Женский голос

с испанским «ч» подчеркнутым спросил

товарища сеньора Евтученко:

«Простите, я звоню не слишком рано?

Я не могла бы к вам сейчас подняться?

Я рукопись хотела показать».

Я с ужасом подумал: поэтесса.

Я их боюсь — и русских, и чилийских.

Я никогда не знаю, что сказать

созданию совсем другого пола,

слагающему в столбики слова,

где жестяные, словно бигуди,

неловконько накрученные рифмы.

Поэтов-женщин единицы в мире,

но прорва этих самых поэтесс.

Какой аналитический разбор!

Он подменен во мне животным страхом,

когда я жду включения в момент

их слезооросительной системы!

Но женщина, которая вошла,

была на поэтессу не похожа.

Я сразу понял — вроде пронесло,

но снова испугался — неужели

мне подвернулся случай пострашней:

передо мною — женщина-прозаик?

Вошедшая, заметив мой испуг

и разгадав его, сказала сразу:

«Я не пишу сама…

                                 Я принесла

вам прочитать дневник — все, что осталось

от моего единственного сына,

покончившего жизнь самоубийством,

а было ему только двадцать лет».

Ей было, может, сорок с небольшим.

Она еще была почти красива

креольской смугловатой красотой,

в мантилье черной, в строгом черном платье,

и крестик католический мерцал

на шее без предательских морщинок,

и в черных волосах седая прядь

светилась, будто локон водопада.

Вошедшая приблизилась, вздохнув,

и протянула осторожно мне рукой

в прозрачной траурной перчатке

в обложке, тоже траурной, тетрадь,

как будто ее выпустить боялась.

«Оставьте… Я прочту…» — я ей сказал.

Вошедшая была тверда:

                                          «Прочтите

при мне. Я не спешу. Я подожду.

Мой мальчик вас любил. Он слушал вас,

когда стихи читали вы с Нерудой.

Открыв дневник, вы все поймете сами

и, может быть, напишете поэму,

так всем необходимую, — о том,

какой самообман — самоубийство».

И я открыл дневник и стал читать

чужой души мучительную повесть,

но разве в мире есть чужие души,

когда вокруг так часто — ни души?..

И мне душа чистейшая раскрылась.

Погибший был, как говорят, без кожи,

а если кожа все-таки была,

то так тонка, прозрачна, беззащитна,

что сквозь нее я видел в дневнике

биение любой малейшей жилки

и вздрагиванье каждого комочка,

как голубя, рожденного для неба,

но спрятанного в тесной клетке ребер,

и чувствовал я кончиками пальцев,

касавшихся не строк, а рваных нервов,

как под рукой пульсировали буквы.

4

Энрике было восемь лет всего,

когда его отец — лингвист и бабник

(что по-испански мягче — «мухерьего»,

поскольку нет в испанском слова «баба»,

а только слово «женщина» — «мухер») —

расстался с его матерью, женился

на женщине, чей муж был не лингвист,

а дипломат, но тоже «мухерьего»,

и за торговца мебелью старинной,

как ни фатально, «мухерьего» тоже,

с отчаянья поспешно вышла мать.

Отец сначала вроде счастлив был,

но постепенно новая жена,

как новая игрушка, надоела,

когда ее, как прежнюю игрушку,

с жестоким любопытством разломав,

увидел в ней нехитрый механизм,

а в нем пружинки глупости, жеманства,

которые так розово скрывал

холеной кожи гладкий целлулоид.

Тогда-то он затосковал о сыне.

Мать поняла, что новый вариант

в лице торговца мебелью был старым,

ухудшенным к тому же тем, что он

был бабником и вместе с тем ревнивцем.

Но больше, чем ко всем, он ревновал

жену к ее единственному сыну.

Мать, сына взяв, садилась в свой «фольксваген»

и уезжала в гости к океану

с изменчивым лицом, но неизменным,

как будто бы лицо стихов Неруды,

которые читала сыну мать.

Тяжелые зеленые валы

к босым ногам, ступавшим по песку,

вышвыривали водорослей космы,

сквозные парашютики медуз,

бутылочные темные осколки,

так нежно закругленные водой,

что можно с изумрудами их спутать,

и камешки, чья драгоценность скрыта

была в узорах, а не в именах.

Мать собирала камешки сначала

лишь для того, чтоб опустить их в блюдце

с преображавшей камешки водой,

создав немножко моря в своем доме.

Потом она у мастера-пьянчужки

уроки шлифованья стала брать,

и камни с нею так заговорили,

как из людей не говорил никто.

Энрике больше камешков любил

сам океан, не ставший морем в блюдце,

могучий тем, что никогда не знает,

как вздумает он сам себя вести.

Скучища — хорошо вести себя.

Тоска — вести себя нарочно плохо.

Не знать, как ты ведешь себя, — вот счастье.

Все просто: надо жить как океан.

Энрике с детства начал рисовать,

и нравилось ему, что кисть его

сама не знала, как себя вела,

как поведет себя, не знала тоже.

Но вмешиваться первой стала мать,

сказав про акварельный свой портрет:

«Я не такая все-таки старуха…