но только чистоплотные бессмертны,
и, мертвый, он сильнее, чем живой.
Когда к нему явились «леваки»
и положили список — десять тысяч
тех, кто расходу сразу подлежит
(и, кстати, среди них был Пиночет), —
сказал Альенде:
«Расстрелять легко.
Но если хоть один, а невиновен?
Мне кажется — еще ни я, ни вы
не обладаем даром воскрешенья.
Нельзя с чужою жизнью ошибаться,
когда, ошибшись, воскресить нельзя».
«Самоубийство! — закричал „левак“,
пропахший табаком и динамитом. —
Не будем убивать — убьют всех нас!
Один процент ошибок допустим.
Не делают в перчатках революций».
«Как видите, на мне перчаток нет,
но в чистоте я соблюдаю руки.
Самоубийство — в легкости убийств.
Самоубийцы — все тираны мира.
Таким самоубийством я не кончу.
Сомнительны и девяносто девять
процентов справедливости, когда
один процент преступного в них вкрался.
На правильной дороге кровь невинных
меняет направление дороги,
и правильной она не сможет быть», —
спокойно отвечал ему на это
в своей дешевой клетчатой рубашке,
с лицом провинциала-фармацевта,
уверенного в собственных лекарствах,
товарищ президент, так непохожий
на свой портрет в парадном фраке с лентой,
с действительно правдивой только лентой,
с тяжелой алой президентской лентой,
с той честной лентой, где ни капли крови,
в которой его можно упрекнуть.
Но «леваки» не слушали Альенде,
романа «Бесы» тоже не читали.
Левацкий доморощенный террор
лицом социализма стал казаться,
пугавшим обывателей лицом.
Раскалывалось все.
В кинотеатры
входили люди вежливо, едино,
но стоило Альенде появиться
в документальных кадрах на экране,
как половина зала в полутьме
свистела, выла, топала, визжала,
а половина хлопала так сильно,
что я бессилья признак ощутил.
Включался свет, и сразу выключалась
борьба, что разгорелась в полутьме.
Все неясней при полном освещенье.
Все в жизни там ясней, где все темней.
Я видел митинг около дворца,
где света было тоже многовато
для выясненья точного — кто с кем.
Свет создан был во мгле прожекторами
и факелами, взмывшими в руках,
но даже руки площади огромной —
не руки всех.
Есть руки про запас,
готовые к предательствам, убийствам.
Такие руки, если час не пробил,
и кошек могут гладить, и детей,
и даже аплодируют вовсю
своим грядущим жертвам простодушным,
как будто выражают благодарность
за то, что те дадут себя убить.
Альенде был оратором неважным,
лишенным артистичности обмана,
в который так влюбляется толпа,
когда она обманутой быть хочет.
Обманывать Альенде не хотел
ни площадь, ни страну: себя — пытался,
когда он слишком часто говорил
в той речи, неминуемо предсмертной,
о верности чилийских генералов,
стараясь эту верность им внушить.
Они стояли за его спиной
с мохнатыми руками — наготове
и для аплодисментов, и предательств.
А площадь к небу факелы вздымала,
их из газет сегодняшних скрутив;
и вдруг увидел я в одной руке,
подъятой ввысь во славу президента,
его тихонько тлеющее фото
с каемкой пепла черно-золотой,
как в траурной сжимающейся рамке.
Вот рамка сжалась, и лицо исчезло.
Я вздрогнул — стало мне не по себе,
хотя живой Альенде на трибуне
еще стоял, но с отблеском тревожным
тех факелов, качавшихся в очках…
А после площадь сразу опустела,
лишь в полутьме, сколоченная наспех,
поскрипывала мертвая трибуна,
лишь городские голуби блуждали
по пеплу бывших факелов толпы,
в него с опаской клювы опуская,
как будто что-то в нем найти могли.
Один из этих голубей, быть может,
ко мне на помощь прилетел в Москву?
Внутри большой истории Земли
есть малые истории земные.
Их столько, что историков не хватит.
А жаль.
Самоубийственно все знать,
но и незнанье как самоубийство,
лишь худшее — трусливое оно.
Жизнь без познанья — мертвая трибуна.
Большая жизнь из жизней состоит.
История есть связь историй жизней.
Наутро, после митинга, в мой номер
мне снизу позвонили.
Женский голос
с испанским «ч» подчеркнутым спросил
товарища сеньора Евтученко:
«Простите, я звоню не слишком рано?
Я не могла бы к вам сейчас подняться?
Я рукопись хотела показать».
Я с ужасом подумал: поэтесса.
Я их боюсь — и русских, и чилийских.
Я никогда не знаю, что сказать
созданию совсем другого пола,
слагающему в столбики слова,
где жестяные, словно бигуди,
неловконько накрученные рифмы.
Поэтов-женщин единицы в мире,
но прорва этих самых поэтесс.
Какой аналитический разбор!
Он подменен во мне животным страхом,
когда я жду включения в момент
их слезооросительной системы!
Но женщина, которая вошла,
была на поэтессу не похожа.
Я сразу понял — вроде пронесло,
но снова испугался — неужели
мне подвернулся случай пострашней:
передо мною — женщина-прозаик?
Вошедшая, заметив мой испуг
и разгадав его, сказала сразу:
«Я не пишу сама…
Я принесла
вам прочитать дневник — все, что осталось
от моего единственного сына,
покончившего жизнь самоубийством,
а было ему только двадцать лет».
Ей было, может, сорок с небольшим.
Она еще была почти красива
креольской смугловатой красотой,
в мантилье черной, в строгом черном платье,
и крестик католический мерцал
на шее без предательских морщинок,
и в черных волосах седая прядь
светилась, будто локон водопада.
Вошедшая приблизилась, вздохнув,
и протянула осторожно мне рукой
в прозрачной траурной перчатке
в обложке, тоже траурной, тетрадь,
как будто ее выпустить боялась.
«Оставьте… Я прочту…» — я ей сказал.
Вошедшая была тверда:
«Прочтите
при мне. Я не спешу. Я подожду.
Мой мальчик вас любил. Он слушал вас,
когда стихи читали вы с Нерудой.
Открыв дневник, вы все поймете сами
и, может быть, напишете поэму,
так всем необходимую, — о том,
какой самообман — самоубийство».
И я открыл дневник и стал читать
чужой души мучительную повесть,
но разве в мире есть чужие души,
когда вокруг так часто — ни души?..
И мне душа чистейшая раскрылась.
Погибший был, как говорят, без кожи,
а если кожа все-таки была,
то так тонка, прозрачна, беззащитна,
что сквозь нее я видел в дневнике
биение любой малейшей жилки
и вздрагиванье каждого комочка,
как голубя, рожденного для неба,
но спрятанного в тесной клетке ребер,
и чувствовал я кончиками пальцев,
касавшихся не строк, а рваных нервов,
как под рукой пульсировали буквы.
Энрике было восемь лет всего,
когда его отец — лингвист и бабник
(что по-испански мягче — «мухерьего»,
поскольку нет в испанском слова «баба»,
а только слово «женщина» — «мухер») —
расстался с его матерью, женился
на женщине, чей муж был не лингвист,
а дипломат, но тоже «мухерьего»,
и за торговца мебелью старинной,
как ни фатально, «мухерьего» тоже,
с отчаянья поспешно вышла мать.
Отец сначала вроде счастлив был,
но постепенно новая жена,
как новая игрушка, надоела,
когда ее, как прежнюю игрушку,
с жестоким любопытством разломав,
увидел в ней нехитрый механизм,
а в нем пружинки глупости, жеманства,
которые так розово скрывал
холеной кожи гладкий целлулоид.
Тогда-то он затосковал о сыне.
Мать поняла, что новый вариант
в лице торговца мебелью был старым,
ухудшенным к тому же тем, что он
был бабником и вместе с тем ревнивцем.
Но больше, чем ко всем, он ревновал
жену к ее единственному сыну.
Мать, сына взяв, садилась в свой «фольксваген»
и уезжала в гости к океану
с изменчивым лицом, но неизменным,
как будто бы лицо стихов Неруды,
которые читала сыну мать.
Тяжелые зеленые валы
к босым ногам, ступавшим по песку,
вышвыривали водорослей космы,
сквозные парашютики медуз,
бутылочные темные осколки,
так нежно закругленные водой,
что можно с изумрудами их спутать,
и камешки, чья драгоценность скрыта
была в узорах, а не в именах.
Мать собирала камешки сначала
лишь для того, чтоб опустить их в блюдце
с преображавшей камешки водой,
создав немножко моря в своем доме.
Потом она у мастера-пьянчужки
уроки шлифованья стала брать,
и камни с нею так заговорили,
как из людей не говорил никто.
Энрике больше камешков любил
сам океан, не ставший морем в блюдце,
могучий тем, что никогда не знает,
как вздумает он сам себя вести.
Скучища — хорошо вести себя.
Тоска — вести себя нарочно плохо.
Не знать, как ты ведешь себя, — вот счастье.
Все просто: надо жить как океан.
Энрике с детства начал рисовать,
и нравилось ему, что кисть его
сама не знала, как себя вела,
как поведет себя, не знала тоже.
Но вмешиваться первой стала мать,
сказав про акварельный свой портрет:
«Я не такая все-таки старуха…