Окно выходит в белые деревья... — страница 39 из 54

Шевровая, с презрением к свиной,

к надменной крокодиловой тянулась,

от зависти скрываемой скрипя.

Но все-таки и поле было общим,

и общая игра, и общий мяч.

У взрослых нету общего мяча —

они его на части раздирают,

и поле общим быть перестает —

его своим желает сделать каждый,

и общая игра у них сложиться

не может, ибо общих правил нет —

рехнуться можно из-за разных правил

и безнадежно крикнуть: «Где судья?»

Все сразу — нарушители и судьи.

Три друга постепенно разошлись,

но все-таки старались быть друзьями.

Они ходили вместе на футбол,

и он все больше становился тем

единственным, что их соединяло.

Один из них, став, как его отец,

жестянщиком консервного завода,

был, видимо, и будущий жестянщик.

Второй, не видя смысла никакого

ни в зеркалах отцовских, ни в подтяжках,

был будущий священник, а Энрике

был, как он думал, будущий художник.

Откупорив «Жервезу» на скамье

и вынув из пакета бутерброды,

они сначала обсуждали матч,

переходя к политике текущей.

Футбол еще в нас детство сохраняет,

а наши политические споры

остатки детства убивают в нас.

Жестянщик говорил: «Альенде медлит…

Как это можно — медленно бороться?»

Священник: «Медлит? Хорошо бы, если…

Пугает многих то, что он спешит».

Жестянщик: «Напугать монополистов

не грех… Я опасаюсь — как бы только

испугом не отделались они».

Священник: «А испуг домохозяек?

Они монополистки лишь на кухне,

а ведь боятся завтрашнего дня.

Хватают враз по двадцать пачек мыла».

Жестянщик: «Все равно им не отмыться

от мелких буржуазных предрассудков».

Священник: «Ну так что ж — не мыться вовсе?

Когда в глазах домохозяек власть

так ненадежна — дело безнадежно».

Жестянщик: «Безнадежно ваше дело».

Священник: «Что такое — наше, ваше?

Понятие единое — народ».

Жестянщик: «Мне противно быть единым

с чиновничьими рылами тупыми,

с лакейской рожей, с полицейской харей,

с мурлом поповским, с генеральской рожей

и с мордочкою лисьей торгаша».

Священник: «Мучас грасиас, амиго,

что не забыл поповское мурло».

Жестянщик: «Ешь, амиго, — напросился.

Народ, народ… Затрепанное слово,

которым очень любят спекульнуть

сидящие на шее у народа,

привыкшие болтать с трибун о том,

как нежно они любят эту шею.

Единого народа в мире нет.

Всегда в любом народе — два народа:

те, кто сидит на шее у других,

и те, кто эту шею подставляет.

А надо разучиться подставлять.

Маркс нам оставил неплохой учебник:

он ясно говорит — как разучиться».

Священник: «Бытие определяет

сознание… Как это одномерно!

Сознание ведь тоже бытие.

Христос хотел объединить людей,

а Маркс привел сегодня мир к расколу».

Жестянщик: «Был расколот мир всегда,

а кстати, торгашей из храма кто

гнал плеткой? Маркс? Он в личной жизни

был интеллигентней, вежливей Исуса».

Так спорили и спорили они,

и молодые кулаки стучали

по выцветшей скамье у стадиона,

не знавшего, что очень скоро станет

тюрьмой для них двоих и для других.

(Жестянщика священник дома спрятал

и брошен был за проволоку с ним,

а после навсегда исчезли оба,

и вместе с ними споры их исчезли…)

Жестянщик был в тюрьме и при Альенде.

Он в группу ультралевую попал,

изготовляя бомбы-самоделки,

чтоб навести на всех монополистов

уже совсем нешуточный испуг,

не понимая, что такие взрывы

лишь на руку тем генеральским рожам,

кто под предлогом красного террора

устроит свой коричневый террор.

И в это время кто-то распустил

слух подлый, что не кто-нибудь — священник

«по дружбе» на жестянщика донес.

Рос шепоток заспинный, нехороший —

приятно в нехорошее поверить:

ведь сразу возвышаешься ты сам.

Отнюдь не ультралевые студенты

священнику руки не подавали,

брезгливо морща уголочки губ.

Достойным завершением всего

явилось то, когда отец — владелец

какой-то странной фабрики зеркал,

где также выпускались и подтяжки,

всем заявлявший, что в такое время

всего умней повеситься немедля,

из собственных подтяжек сделав петлю,

у собственного зеркала притом,

сказал однажды сыну с одобреньем:

«Ты посадил жестянщика, я слышал?

И правильно. Я думал, что ты рохля.

А ты мужчина. Всех бы их — в тюрьму!

Всех красных во главе с их президентом!»

Тогда священник и пришел к Энрике.

Священник был издерган и затравлен.

Стараясь не глядеть в глаза, шатаясь,

измученно он выдавил: «Ты друг?»

«Конечно, друг. Ты ни при чем — я знаю».

«А кто же слухи эти распустил?

Кто слушал наши споры на скамейке,

а сам трусливо в споры не встревал?»

«Молчал я не из трусости, а просто

из-за того, что иногда жестянщик казался

справедливым, иногда казался ты,

а иногда вы оба, а иногда ни ты, ни он». —

                                                              «А кто же?»

«Никто, — сказал Энрике. — Что-то третье».

Священник, наступая на него,

тряс бледным потным лбом, как в лихорадке:

«Нет, эти слухи ты распространил!

Ты хочешь быть всех выше, всех умнее,

и для тебя унизить ложью друга

есть способ возвышенья твоего.

Ты независим от Христа и Маркса.

Ты — вечно третий. Ты ни с кем. Над схваткой.

Ты сам себе сказал: „Я гениален,

и значит, все, что делаю, — прекрасно,

а все негениальные способны

в любую подходящую минуту

на гадости — к примеру, на донос“.

И ты вообразил, припомнив споры,

какие мы с жестянщиком вели,

что ненавистным сделался мне он,

что он мне враг, а разве грех великий

предать врага? Вот что подумал ты».

«Я не подумал». — «Нет, не лги — подумал!

Так знай — люблю его гораздо больше,

чем самого себя, люблю давно

и только потому давно с ним спорю.

Я, как за брата, за него боюсь.

Он хочет переделать все и сразу.

Он сам, как будто бомба-самоделка,

взорваться может в собственных руках,

убить себя, а множеством осколков

изранить или, может быть, убить

совсем не тех, кого взорвать замыслил,

а самых близких — мать, меня, тебя…

Мне так его предостеречь хотелось,

но я совсем не из ханжей в сутанах —

доносом я не мог предостеречь!

А знаешь, кто ты сам? Ты сам — доносчик.

Ты сделал на меня донос толпе,

которая таких доносов жаждет.

Какое наслажденье для ничтожеств

доносчиком невинного назвать!

Но есть еще и низость комплиментов,

внушающих нам: „Правильно донес“.

Я даже благодарность схлопотал

за мнимый мой донос от своего

подтяжечно-зеркального папаши…

Вот что со мной, Энрике, сделал ты».

«Я ничего подобного не сделал».

«Ты это сделал. Сделал и забыл.

Ты — гений. Это вырвалось. Невольно.

Небрежность отличительной чертой

всех гениев является, как слышал.

Небрежно предал.

                                 Не заметил сам,

как предал. Лишь одно твое словечко —

и все. Оно теперь на лбу моем.

Но на твоем его я вижу тоже!»

Пощечиной стегнула больно дверь.

Стоял Энрике, потрясенный ложью,

которую себе о нем придумал,

чтобы спастись от оскорблений, друг.

Когда нас оскорбляют подозреньем

в том, в чем совсем не виноваты мы,

мы тоже начинаем оскорблять других,

совсем ни в чем не виноватых,

и попадаем в тот проклятый круг,

где все невиноватые виновны.

Энрике вздрогнул — телефон звонил

с настойчивым сварливым дребезжаньем.

Он трубку взял рукой, еще дрожащей:

«А, это ты отец». — «Узнал мой голос?

Я думал — ты его уже забыл,

как позабыл ты, что вчера была

суббота и я ждал тебя весь вечер.

Ты заболел?» — «Нет — заболела мама».

«Она, как это помнится, всегда

с огромным удовольствием болела

в субботы, воскресенья, чтобы ты

не виделся со мной». — «Но это правда.

Она в постели». — «Почему же ты

не мог мне позвонить?» — «Звонил, отец, —

твой телефон был, видимо, испорчен».

«Мой был в порядке — это прихворнул

твой. Гриппом заразился от хозяйки.

Умеют заболеть и телефоны,

когда им надо».

                               В это время мать

вошла в халате с пузырьком, с пипеткой.

«Энрике, помоги закапать в нос.

Совсем не подчиняются мне руки».

И вмиг, увидев поднятую трубку,

по-женски среагировала точно:

«А, твой так называемый отец!

Дай трубку мне». И вырвала железно,

и голос, как у Эллы Фицджеральд,

могуче завибрировал: «Ты можешь,

когда я заболела, не звонить?» —

и хлопнула, подрагивая, трубка.

И полилось из матери: «Иди,

иди к нему, больную мать оставив.

Он тебя бросил, — понимаешь ты?

А ты простил ему. Какой ты добрый!

Папаша одиночеством своим

разжалобил тебя и ты поддался,

забыв, что я, твоя родная мать,

которая не бросила тебя,

так одинока, что и жить не стоит.

Ты меня предал. Кто я, Боже мой?

Мать, преданная собственным ребенком».

И, голову трагически закинув,

сама себе воткнула в нос пипетку,

нажала ровно столько, сколько нужно,

и, зарыдав, отправилась болеть.

А телефон, как будто выжидая,

когда она уйдет, вновь позвонил.

Из телефонной трубки на Энрике

дохнуло так знакомым коньяком

и классицизмом старого маэстро:

«Так вот, Энрике, что тебе скажу:

кто дружбу с лилипутом заведет,

сам потихоньку станет лилипутом.