Шевровая, с презрением к свиной,
к надменной крокодиловой тянулась,
от зависти скрываемой скрипя.
Но все-таки и поле было общим,
и общая игра, и общий мяч.
У взрослых нету общего мяча —
они его на части раздирают,
и поле общим быть перестает —
его своим желает сделать каждый,
и общая игра у них сложиться
не может, ибо общих правил нет —
рехнуться можно из-за разных правил
и безнадежно крикнуть: «Где судья?»
Все сразу — нарушители и судьи.
Три друга постепенно разошлись,
но все-таки старались быть друзьями.
Они ходили вместе на футбол,
и он все больше становился тем
единственным, что их соединяло.
Один из них, став, как его отец,
жестянщиком консервного завода,
был, видимо, и будущий жестянщик.
Второй, не видя смысла никакого
ни в зеркалах отцовских, ни в подтяжках,
был будущий священник, а Энрике
был, как он думал, будущий художник.
Откупорив «Жервезу» на скамье
и вынув из пакета бутерброды,
они сначала обсуждали матч,
переходя к политике текущей.
Футбол еще в нас детство сохраняет,
а наши политические споры
остатки детства убивают в нас.
Жестянщик говорил: «Альенде медлит…
Как это можно — медленно бороться?»
Священник: «Медлит? Хорошо бы, если…
Пугает многих то, что он спешит».
Жестянщик: «Напугать монополистов
не грех… Я опасаюсь — как бы только
испугом не отделались они».
Священник: «А испуг домохозяек?
Они монополистки лишь на кухне,
а ведь боятся завтрашнего дня.
Хватают враз по двадцать пачек мыла».
Жестянщик: «Все равно им не отмыться
от мелких буржуазных предрассудков».
Священник: «Ну так что ж — не мыться вовсе?
Когда в глазах домохозяек власть
так ненадежна — дело безнадежно».
Жестянщик: «Безнадежно ваше дело».
Священник: «Что такое — наше, ваше?
Понятие единое — народ».
Жестянщик: «Мне противно быть единым
с чиновничьими рылами тупыми,
с лакейской рожей, с полицейской харей,
с мурлом поповским, с генеральской рожей
и с мордочкою лисьей торгаша».
Священник: «Мучас грасиас, амиго,
что не забыл поповское мурло».
Жестянщик: «Ешь, амиго, — напросился.
Народ, народ… Затрепанное слово,
которым очень любят спекульнуть
сидящие на шее у народа,
привыкшие болтать с трибун о том,
как нежно они любят эту шею.
Единого народа в мире нет.
Всегда в любом народе — два народа:
те, кто сидит на шее у других,
и те, кто эту шею подставляет.
А надо разучиться подставлять.
Маркс нам оставил неплохой учебник:
он ясно говорит — как разучиться».
Священник: «Бытие определяет
сознание… Как это одномерно!
Сознание ведь тоже бытие.
Христос хотел объединить людей,
а Маркс привел сегодня мир к расколу».
Жестянщик: «Был расколот мир всегда,
а кстати, торгашей из храма кто
гнал плеткой? Маркс? Он в личной жизни
был интеллигентней, вежливей Исуса».
Так спорили и спорили они,
и молодые кулаки стучали
по выцветшей скамье у стадиона,
не знавшего, что очень скоро станет
тюрьмой для них двоих и для других.
(Жестянщика священник дома спрятал
и брошен был за проволоку с ним,
а после навсегда исчезли оба,
и вместе с ними споры их исчезли…)
Жестянщик был в тюрьме и при Альенде.
Он в группу ультралевую попал,
изготовляя бомбы-самоделки,
чтоб навести на всех монополистов
уже совсем нешуточный испуг,
не понимая, что такие взрывы
лишь на руку тем генеральским рожам,
кто под предлогом красного террора
устроит свой коричневый террор.
И в это время кто-то распустил
слух подлый, что не кто-нибудь — священник
«по дружбе» на жестянщика донес.
Рос шепоток заспинный, нехороший —
приятно в нехорошее поверить:
ведь сразу возвышаешься ты сам.
Отнюдь не ультралевые студенты
священнику руки не подавали,
брезгливо морща уголочки губ.
Достойным завершением всего
явилось то, когда отец — владелец
какой-то странной фабрики зеркал,
где также выпускались и подтяжки,
всем заявлявший, что в такое время
всего умней повеситься немедля,
из собственных подтяжек сделав петлю,
у собственного зеркала притом,
сказал однажды сыну с одобреньем:
«Ты посадил жестянщика, я слышал?
И правильно. Я думал, что ты рохля.
А ты мужчина. Всех бы их — в тюрьму!
Всех красных во главе с их президентом!»
Тогда священник и пришел к Энрике.
Священник был издерган и затравлен.
Стараясь не глядеть в глаза, шатаясь,
измученно он выдавил: «Ты друг?»
«Конечно, друг. Ты ни при чем — я знаю».
«А кто же слухи эти распустил?
Кто слушал наши споры на скамейке,
а сам трусливо в споры не встревал?»
«Молчал я не из трусости, а просто
из-за того, что иногда жестянщик казался
справедливым, иногда казался ты,
а иногда вы оба, а иногда ни ты, ни он». —
«А кто же?»
«Никто, — сказал Энрике. — Что-то третье».
Священник, наступая на него,
тряс бледным потным лбом, как в лихорадке:
«Нет, эти слухи ты распространил!
Ты хочешь быть всех выше, всех умнее,
и для тебя унизить ложью друга
есть способ возвышенья твоего.
Ты независим от Христа и Маркса.
Ты — вечно третий. Ты ни с кем. Над схваткой.
Ты сам себе сказал: „Я гениален,
и значит, все, что делаю, — прекрасно,
а все негениальные способны
в любую подходящую минуту
на гадости — к примеру, на донос“.
И ты вообразил, припомнив споры,
какие мы с жестянщиком вели,
что ненавистным сделался мне он,
что он мне враг, а разве грех великий
предать врага? Вот что подумал ты».
«Я не подумал». — «Нет, не лги — подумал!
Так знай — люблю его гораздо больше,
чем самого себя, люблю давно
и только потому давно с ним спорю.
Я, как за брата, за него боюсь.
Он хочет переделать все и сразу.
Он сам, как будто бомба-самоделка,
взорваться может в собственных руках,
убить себя, а множеством осколков
изранить или, может быть, убить
совсем не тех, кого взорвать замыслил,
а самых близких — мать, меня, тебя…
Мне так его предостеречь хотелось,
но я совсем не из ханжей в сутанах —
доносом я не мог предостеречь!
А знаешь, кто ты сам? Ты сам — доносчик.
Ты сделал на меня донос толпе,
которая таких доносов жаждет.
Какое наслажденье для ничтожеств
доносчиком невинного назвать!
Но есть еще и низость комплиментов,
внушающих нам: „Правильно донес“.
Я даже благодарность схлопотал
за мнимый мой донос от своего
подтяжечно-зеркального папаши…
Вот что со мной, Энрике, сделал ты».
«Я ничего подобного не сделал».
«Ты это сделал. Сделал и забыл.
Ты — гений. Это вырвалось. Невольно.
Небрежность отличительной чертой
всех гениев является, как слышал.
Небрежно предал.
Не заметил сам,
как предал. Лишь одно твое словечко —
и все. Оно теперь на лбу моем.
Но на твоем его я вижу тоже!»
Пощечиной стегнула больно дверь.
Стоял Энрике, потрясенный ложью,
которую себе о нем придумал,
чтобы спастись от оскорблений, друг.
Когда нас оскорбляют подозреньем
в том, в чем совсем не виноваты мы,
мы тоже начинаем оскорблять других,
совсем ни в чем не виноватых,
и попадаем в тот проклятый круг,
где все невиноватые виновны.
Энрике вздрогнул — телефон звонил
с настойчивым сварливым дребезжаньем.
Он трубку взял рукой, еще дрожащей:
«А, это ты отец». — «Узнал мой голос?
Я думал — ты его уже забыл,
как позабыл ты, что вчера была
суббота и я ждал тебя весь вечер.
Ты заболел?» — «Нет — заболела мама».
«Она, как это помнится, всегда
с огромным удовольствием болела
в субботы, воскресенья, чтобы ты
не виделся со мной». — «Но это правда.
Она в постели». — «Почему же ты
не мог мне позвонить?» — «Звонил, отец, —
твой телефон был, видимо, испорчен».
«Мой был в порядке — это прихворнул
твой. Гриппом заразился от хозяйки.
Умеют заболеть и телефоны,
когда им надо».
В это время мать
вошла в халате с пузырьком, с пипеткой.
«Энрике, помоги закапать в нос.
Совсем не подчиняются мне руки».
И вмиг, увидев поднятую трубку,
по-женски среагировала точно:
«А, твой так называемый отец!
Дай трубку мне». И вырвала железно,
и голос, как у Эллы Фицджеральд,
могуче завибрировал: «Ты можешь,
когда я заболела, не звонить?» —
и хлопнула, подрагивая, трубка.
И полилось из матери: «Иди,
иди к нему, больную мать оставив.
Он тебя бросил, — понимаешь ты?
А ты простил ему. Какой ты добрый!
Папаша одиночеством своим
разжалобил тебя и ты поддался,
забыв, что я, твоя родная мать,
которая не бросила тебя,
так одинока, что и жить не стоит.
Ты меня предал. Кто я, Боже мой?
Мать, преданная собственным ребенком».
И, голову трагически закинув,
сама себе воткнула в нос пипетку,
нажала ровно столько, сколько нужно,
и, зарыдав, отправилась болеть.
А телефон, как будто выжидая,
когда она уйдет, вновь позвонил.
Из телефонной трубки на Энрике
дохнуло так знакомым коньяком
и классицизмом старого маэстро:
«Так вот, Энрике, что тебе скажу:
кто дружбу с лилипутом заведет,
сам потихоньку станет лилипутом.