У вас есть дети?» Я ответил: «Сын».
«Тогда понять меня вам будет легче.
Вы можете жестоким к сыну быть,
конечно, не нарочно, а случайно,
от занятости, от непониманья.
Между собою ссорясь, вы и мать
в две стороны тянуть начнете сына
и в спорах ваших можете забыть,
что этим вы ребенка разорвете.
А что случится с матерью и вами,
когда он вам и ей непоправимо
своим самоубийством отомстит?
Мы все — убийцы всех самоубийц,
но и самоубийца — сам убийца.
Простите, что я к личной жизни вашей
притронулась. Нет в мире личных жизней.
Все связано.
Вы связаны со мной
и связаны с моим погибшим сыном,
хотя могли об этом не узнать,
когда бы я прийти к вам не решилась.
Прошу вас — напишите что-нибудь,
разоблачите лживый романтизм
самоубийств, прославленных искусством.
Всех трогает изысканность ремарок
трагедий, создающих подлый миф
о красоте и мужестве поступка,
который так зазывен тем, что прост.
„Закалывается“, „Стреляет в сердце“.
Я б задушила этих драматургов,
но жаль, что охраняет шеи многих,
став бронзовым, плоеный воротник.
Так напишите.
Если вы спасете
хотя б одну живую душу в мире,
то этим вы спасете и свою…»
Она ушла.
Она не уходила
с тех самых пор из памяти моей.
Шел в Чили снег.
Такой родной в России,
он для чилийцев был чужим и страшным.
У «Ла Монеды» часовые мерзли,
платками носовыми обмотав
от холода синеющие уши.
В «Меркурио» писали со злорадством:
«Нам из Кремля прислали этот снег».
На сны детей обрушивались крыши
хибар фанерных, сокрушенных снегом.
Барахтались в снегу автомобили,
сугробами бессильно становясь.
Метался президент на вертолете
над хаосом, над паникой и криком
среди парализованных дорог,
и, опускаясь в самой снежной точке,
Альенде, исхудавший и небритый,
брал в руки неумелые лопату
и разгребал дорогу сам, шатаясь,
снег сжевывая яростно с усов…
Так разгребал он прошлое, как мусор,
дорогу к горизонту заваливший,
и так же он шатался, разгребая
лопатой политическую грязь,
не видя сквозь очки в ошметках грязи,
что черенок лопаты перееден
давно туда проникшими червями,
не слыша издевательских насмешек:
«Что ж, разгребай. Всего не разгребешь».
А я по Чили ездил вместе с Панчо —
седобородым старым забулдыгой,
огромным «ниньо»[6], бывшим китобоем,
и «мухерьего» — впрочем, тоже бывшим,
который стал, в грехах своих раскаясь,
сентиментальней сотни старых дев.
Я обожал его, как всех прелестных
чистосердечных забулдыг планеты:
не на убогих трезвенниках лживых —
на них стоит, как на китах, земля.
Итак, наш кит, но с прошлым гарпунера
так мощно фонтанировал в рассказах,
что не хватало одного — приставить
хорошего писателя к нему.
Единственная в том была загвоздка,
что потихоньку он писал и сам.
В его рассказах то являлся айсберг,
в который вмерз рояль с раскрытой крышкой,
а по клавиатуре, чуть зальделой,
порой стучали клювами пингвины
и звуки извлекали из нее.
То первая любовь его — Матильда,
с чахоточным румянцем проститутка,
которая была его невестой,
но, свадьбы не дождавшись, умерла,
а на ее безвременной могиле
подружки-проститутки коллективно
поставили, не поскупясь на деньги,
двух мраморных печальных голубков.
В рыбацком городке Пунта-Аренас
мы целый день искали ту могилу,
но почему-то не нашли ее
и побрели к Матильдиным подружкам,
обняв которых Панчо долго плакал,
но больше на могилу не хотел.
Два основные состоянья Панчо
такие были: ярость или плач.
Когда мы пили вместе «Коламоно»
(«Хвост обезьяны» — в точном переводе),
смесь адскую, где водка с молоком,
то Панчо неожиданно пришел
на нас двоих в неистовую ярость:
«Еухенио, мы пьем и жрем с тобой,
а наш народ чилийский голодает!» —
и так же неожиданно заплакал,
Матильдиным подружкам предоставив
предлог, чтобы утешить его боль.
Хотя его любовь пожрать была
с гражданской точки зренья аморальна,
а с медицинской — из-за старой язвы
опасна, — он и каялся, и ел.
Ел все: лягушек, воробьев, моллюсков.
Но был влюблен особенно в эрисос —
в морских ежей, из океана прямо,
сырых, с лимонным соком, солью, перцем,
как говорят, пищавших в животе.
На пристани рыбацкой в Портамоне
он дюжинами брал их прямо с лодки
и в судорожной радости глотал.
Потом его корежило.
Прибегнув
к испытанному методу двух пальцев,
своих эрисос поглощал он снова
и плакал с их икрой на бороде:
«Еухенио, эрисос так прекрасны!
Жизнь без эрисос — разве это жизнь!»
Когда три дня потом валялся он
в больнице местной, корчась от конвульсий,
и не способен к исповедям был,
став слушать неожиданно способен,
я улучил момент и рассказал
историю про юношу Энрике,
убившего своим самоубийством
и мать свою, и многих самых близких,
и голубя на пыльной мостовой.
Схватившись за живот двумя руками,
как это часто делают при смехе,
но в этот раз — от раздиравшей боли,
пришел мой друг не в состоянье плача,
а в состоянье ярости пришел.
«Какие подлецы!» — «Кто?» — пораженно,
поправив его смятую подушку,
страдающего Панчо я спросил.
«Все подлецы!.. — он прорычал. —
Они все сообща его столкнули с крыши».
«А голубь?» Но, ответа избегая,
«Хочу эрисос!» — Панчо застонал.
Мы были с ним на Огненной земле,
когда он от эрисос оклемался.
Вдвоем на лошаденках шелудивых,
покачиваясь, ехали мы с ним
вдоль сотен тысяч или миллионов
гусей, что прилетели зимовать,
но Панчо бормотал себе под нос
единственное слово: «Голубь… Голубь…»
Застыли мы у старой ржавой драги,
бессмысленно склонившейся над речкой.
Сказал мне Панчо: «Знаешь, речка
эта престранно называется — Русфин.
Когда-то русский золотоискатель,
как — неизвестно — угодивший в Чили,
напился здесь, и драга затянула,
схватив его зубцами за рукав.
Он перемолот был с породой вместе,
и, говорят, он выкрикнул предсмертно:
„Рус фин!“ А смысл на ломаном испанском
был чем-то вроде: „Русскому — конец“.
А может быть, самоубийство было…
Кто знает… Столько лет уже прошло…
А ты не думал о самоубийстве?»
«Да, было дело… Панчо, ну а ты?»
«А я люблю, Еухенио, эрисос.
Неповторимо их не только есть,
но ими и блевать неповторимо.
Еухенио, я верил — ты сильней.
А ты — ты думал о самоубийстве.
Какой позор — с кем пил я „Коламоно“?
Ты хочешь помогать всем тем подонкам
с фашистинкой, до времени прикрытой,
которые, наверно, спят и видят,
как все мы вместе разом спрыгнем с крыш,
повесимся, застрелимся, сопьемся?
Запомни, что безвыходности нет.
Безвыходность — лишь плод воображенья.
Из головы немедленно ты выкинь
все эти штучки-дрючки цирковые,
все петли, яды, выстрелы, прыжки.
Запомни: если ты самоубьешься,
я обещаю — я тебя убью!»
Он ярость, впрочем, выключил и сразу,
без перехода всякого заплакал:
«Я врал тебе трусливо, будь я проклят.
Я тоже думал о самоубийстве.
Я просто не хотел, чтобы об этом
хотя бы на мгновенье думал ты».
Мы с Панчо обнялись и замолчали
у ржавой драги, в чьих зубцах скрывалась
потерянная тайна чьей-то жизни,
и стало тихо на земле, как будто
над нами мертвый голубь пролетел.
В моей, все больше не моей, квартире,
где на меня смотрели даже вещи
как на совсем ненужную им вещь,
я так однажды захотел эрисос
с прощальной, неживой, тоскливой силой
последнего желанья перед смертью,
но вспомнил, что в московских гастрономах
эрисос никогда не продают.
Все в моей жизни так переломалось,
что было невозможно склеить.
Развод, потеря сына, оскорбленья
из уст, когда-то любящих, любимых,
и полужалость-полулюбопытство
во взгляде у народного судьи.
А сколько судей сразу объявилось,
и каждый себя чувствовал народным,
хотя намека не было на жалость
в злорадно обвинительных глазах.
Меня все обвиняли в себялюбье,
в корыстности, в моральном разложенье,
в зазнайстве, в недостаточном вниманье,
в недооценке тех, кого я должен
ценить, но совершенно не ценю.
Но сам себя я обвинил в убийстве,
в чем обвинить меня не догадались.
Я так устал от причиненья боли
всем родственникам, женщинам, друзьям,
при каждом шаге вправо или влево,
вперед, или назад, или на месте,
кого-то убивая невзначай.
И я тогда заскрежетал зубами,
как под хмельком провинциальный трагик:
«Родимые, как мне вас осчастливить?
Что сделать, чтоб вздохнули вы легко?
Причина не во мне одном, наверно,
но если только я один — причина
несчастий ваших и болезней ваших,
я устранить ее вам помогу!»
Но что-то умирать не позволяло.
Была пуста квартира.
Только голубь
с почти что человечьими глазами