Окно выходит в белые деревья... — страница 41 из 54

У вас есть дети?» Я ответил: «Сын».

«Тогда понять меня вам будет легче.

Вы можете жестоким к сыну быть,

конечно, не нарочно, а случайно,

от занятости, от непониманья.

Между собою ссорясь, вы и мать

в две стороны тянуть начнете сына

и в спорах ваших можете забыть,

что этим вы ребенка разорвете.

А что случится с матерью и вами,

когда он вам и ей непоправимо

своим самоубийством отомстит?

Мы все — убийцы всех самоубийц,

но и самоубийца — сам убийца.

Простите, что я к личной жизни вашей

притронулась. Нет в мире личных жизней.

Все связано.

                     Вы связаны со мной

и связаны с моим погибшим сыном,

хотя могли об этом не узнать,

когда бы я прийти к вам не решилась.

Прошу вас — напишите что-нибудь,

разоблачите лживый романтизм

самоубийств, прославленных искусством.

Всех трогает изысканность ремарок

трагедий, создающих подлый миф

о красоте и мужестве поступка,

который так зазывен тем, что прост.

„Закалывается“, „Стреляет в сердце“.

Я б задушила этих драматургов,

но жаль, что охраняет шеи многих,

став бронзовым, плоеный воротник.

Так напишите.

                            Если вы спасете

хотя б одну живую душу в мире,

то этим вы спасете и свою…»

Она ушла.

                    Она не уходила

с тех самых пор из памяти моей.

12

Шел в Чили снег.

                            Такой родной в России,

он для чилийцев был чужим и страшным.

У «Ла Монеды» часовые мерзли,

платками носовыми обмотав

от холода синеющие уши.

В «Меркурио» писали со злорадством:

«Нам из Кремля прислали этот снег».

На сны детей обрушивались крыши

хибар фанерных, сокрушенных снегом.

Барахтались в снегу автомобили,

сугробами бессильно становясь.

Метался президент на вертолете

над хаосом, над паникой и криком

среди парализованных дорог,

и, опускаясь в самой снежной точке,

Альенде, исхудавший и небритый,

брал в руки неумелые лопату

и разгребал дорогу сам, шатаясь,

снег сжевывая яростно с усов…

Так разгребал он прошлое, как мусор,

дорогу к горизонту заваливший,

и так же он шатался, разгребая

лопатой политическую грязь,

не видя сквозь очки в ошметках грязи,

что черенок лопаты перееден

давно туда проникшими червями,

не слыша издевательских насмешек:

«Что ж, разгребай. Всего не разгребешь».

А я по Чили ездил вместе с Панчо —

седобородым старым забулдыгой,

огромным «ниньо»[6], бывшим китобоем,

и «мухерьего» — впрочем, тоже бывшим,

который стал, в грехах своих раскаясь,

сентиментальней сотни старых дев.

Я обожал его, как всех прелестных

чистосердечных забулдыг планеты:

не на убогих трезвенниках лживых —

на них стоит, как на китах, земля.

Итак, наш кит, но с прошлым гарпунера

так мощно фонтанировал в рассказах,

что не хватало одного — приставить

хорошего писателя к нему.

Единственная в том была загвоздка,

что потихоньку он писал и сам.

В его рассказах то являлся айсберг,

в который вмерз рояль с раскрытой крышкой,

а по клавиатуре, чуть зальделой,

порой стучали клювами пингвины

и звуки извлекали из нее.

То первая любовь его — Матильда,

с чахоточным румянцем проститутка,

которая была его невестой,

но, свадьбы не дождавшись, умерла,

а на ее безвременной могиле

подружки-проститутки коллективно

поставили, не поскупясь на деньги,

двух мраморных печальных голубков.

В рыбацком городке Пунта-Аренас

мы целый день искали ту могилу,

но почему-то не нашли ее

и побрели к Матильдиным подружкам,

обняв которых Панчо долго плакал,

но больше на могилу не хотел.

Два основные состоянья Панчо

такие были: ярость или плач.

Когда мы пили вместе «Коламоно»

(«Хвост обезьяны» — в точном переводе),

смесь адскую, где водка с молоком,

то Панчо неожиданно пришел

на нас двоих в неистовую ярость:

«Еухенио, мы пьем и жрем с тобой,

а наш народ чилийский голодает!» —

и так же неожиданно заплакал,

Матильдиным подружкам предоставив

предлог, чтобы утешить его боль.

Хотя его любовь пожрать была

с гражданской точки зренья аморальна,

а с медицинской — из-за старой язвы

опасна, — он и каялся, и ел.

Ел все: лягушек, воробьев, моллюсков.

Но был влюблен особенно в эрисос —

в морских ежей, из океана прямо,

сырых, с лимонным соком, солью, перцем,

как говорят, пищавших в животе.

На пристани рыбацкой в Портамоне

он дюжинами брал их прямо с лодки

и в судорожной радости глотал.

Потом его корежило.

                                          Прибегнув

к испытанному методу двух пальцев,

своих эрисос поглощал он снова

и плакал с их икрой на бороде:

«Еухенио, эрисос так прекрасны!

Жизнь без эрисос — разве это жизнь!»

Когда три дня потом валялся он

в больнице местной, корчась от конвульсий,

и не способен к исповедям был,

став слушать неожиданно способен,

я улучил момент и рассказал

историю про юношу Энрике,

убившего своим самоубийством

и мать свою, и многих самых близких,

и голубя на пыльной мостовой.

Схватившись за живот двумя руками,

как это часто делают при смехе,

но в этот раз — от раздиравшей боли,

пришел мой друг не в состоянье плача,

а в состоянье ярости пришел.

«Какие подлецы!» — «Кто?» — пораженно,

поправив его смятую подушку,

страдающего Панчо я спросил.

«Все подлецы!.. — он прорычал. —

Они все сообща его столкнули с крыши».

«А голубь?» Но, ответа избегая,

«Хочу эрисос!» — Панчо застонал.

Мы были с ним на Огненной земле,

когда он от эрисос оклемался.

Вдвоем на лошаденках шелудивых,

покачиваясь, ехали мы с ним

вдоль сотен тысяч или миллионов

гусей, что прилетели зимовать,

но Панчо бормотал себе под нос

единственное слово: «Голубь… Голубь…»

Застыли мы у старой ржавой драги,

бессмысленно склонившейся над речкой.

Сказал мне Панчо: «Знаешь, речка

эта престранно называется — Русфин.

Когда-то русский золотоискатель,

как — неизвестно — угодивший в Чили,

напился здесь, и драга затянула,

схватив его зубцами за рукав.

Он перемолот был с породой вместе,

и, говорят, он выкрикнул предсмертно:

„Рус фин!“ А смысл на ломаном испанском

был чем-то вроде: „Русскому — конец“.

А может быть, самоубийство было…

Кто знает… Столько лет уже прошло…

А ты не думал о самоубийстве?»

«Да, было дело… Панчо, ну а ты?»

«А я люблю, Еухенио, эрисос.

Неповторимо их не только есть,

но ими и блевать неповторимо.

Еухенио, я верил — ты сильней.

А ты — ты думал о самоубийстве.

Какой позор — с кем пил я „Коламоно“?

Ты хочешь помогать всем тем подонкам

с фашистинкой, до времени прикрытой,

которые, наверно, спят и видят,

как все мы вместе разом спрыгнем с крыш,

повесимся, застрелимся, сопьемся?

Запомни, что безвыходности нет.

Безвыходность — лишь плод воображенья.

Из головы немедленно ты выкинь

все эти штучки-дрючки цирковые,

все петли, яды, выстрелы, прыжки.

Запомни: если ты самоубьешься,

я обещаю — я тебя убью!»

Он ярость, впрочем, выключил и сразу,

без перехода всякого заплакал:

«Я врал тебе трусливо, будь я проклят.

Я тоже думал о самоубийстве.

Я просто не хотел, чтобы об этом

хотя бы на мгновенье думал ты».

Мы с Панчо обнялись и замолчали

у ржавой драги, в чьих зубцах скрывалась

потерянная тайна чьей-то жизни,

и стало тихо на земле, как будто

над нами мертвый голубь пролетел.

13

В моей, все больше не моей, квартире,

где на меня смотрели даже вещи

как на совсем ненужную им вещь,

я так однажды захотел эрисос

с прощальной, неживой, тоскливой силой

последнего желанья перед смертью,

но вспомнил, что в московских гастрономах

эрисос никогда не продают.

Все в моей жизни так переломалось,

что было невозможно склеить.

Развод, потеря сына, оскорбленья

из уст, когда-то любящих, любимых,

и полужалость-полулюбопытство

во взгляде у народного судьи.

А сколько судей сразу объявилось,

и каждый себя чувствовал народным,

хотя намека не было на жалость

в злорадно обвинительных глазах.

Меня все обвиняли в себялюбье,

в корыстности, в моральном разложенье,

в зазнайстве, в недостаточном вниманье,

в недооценке тех, кого я должен

ценить, но совершенно не ценю.

Но сам себя я обвинил в убийстве,

в чем обвинить меня не догадались.

Я так устал от причиненья боли

всем родственникам, женщинам, друзьям,

при каждом шаге вправо или влево,

вперед, или назад, или на месте,

кого-то убивая невзначай.

И я тогда заскрежетал зубами,

как под хмельком провинциальный трагик:

«Родимые, как мне вас осчастливить?

Что сделать, чтоб вздохнули вы легко?

Причина не во мне одном, наверно,

но если только я один — причина

несчастий ваших и болезней ваших,

я устранить ее вам помогу!»

Но что-то умирать не позволяло.

Была пуста квартира.

                                          Только голубь

с почти что человечьими глазами