Окно выходит в белые деревья... — страница 44 из 54

ПОЛОВИНЧАТОСТЬ

Смертельна половинчатость порывов.

Когда, узду от ужаса грызя,

мы прядаем, все в мыле, у обрывов,

то полуперепрыгнуть их нельзя.

Тот слеп, кто пропасть лишь полуувидел.

Не полупяться, в трех соснах кружа,

полумятежник, полуподавитель

рожденного тобою мятежа.

При каждой полумере полугодной

полународ остатний полурад.

Кто полусытый — тот полуголодный,

полусвободный — это полураб.

Полубоимся, полубезобразим.

Немножко тот, а все же полутот —

партийный слабовольный Стенька Разин

полуидет на полуэшафот.

Определенность фронда потеряла.

Нельзя, шпажонкой попусту коля,

быть и полугвардейцем кардинала,

и полумушкетером короля.

Неужто полу-Родина возможна

и полусовесть может быть в чести?

Свобода половинная — острожна,

и Родину нельзя полуспасти.

1989

ПОСЛЕДНЯЯ ПРОСЬБА

Л. Евстратовой

Что попрошу я у людей

прекрасных или не прекрасных:

не надо больше нам вождей.

Есть вождь у нас, да только распят.

И, вызывая чей-то смех,

каким смеяться не пристало,

еще я попрошу у всех:

не надо, чтоб меня не стало.

Я потихонечку молюсь,

заблудший, обо всех заблудших,

а сам растаять так боюсь,

как в свете дня рассветный лучик.

Вцепляясь в свежую траву,

шепчу с надеждой всем и всюду:

я просто не переживу того,

что я живым не буду.

И не прошу я ничего —

ни орденов, ни пьедестала,

за исключеньем одного —

не надо, чтоб меня не стало.

Как пахнет старая тетрадь

с забытым лепестком жасмина.

Всего ужасней потерять

и красоту, и ужас мира.

Забыть о смертных — смертный грех.

Смерть, от людей бы ты отстала.

Не надо, чтоб не стало всех.

Не надо, чтоб меня не стало.

1990

Стихотворение основано, с ее разрешения, на двух очень мне понравившихся строчках самодеятельной поэтессы — Л. Евстратовой, сестры актрисы С. Евстратовой, сыгравшей главную роль в фильме «Детский сад».

«Зазвенели бубенчики хмеля…»

Зазвенели бубенчики хмеля,

как в чешуйках зеленая медь,

ну а что назвенеть не сумели,

я сумею один дозвенеть.

Во вселенную или в пылинку

человек для того и вроднен,

чтоб добавить хотя бы звенинку

в перезвоне пасхальном времен.

Я люблю запах ландышей в соснах,

запах так молодого сенца,

и танцующий медленно воздух

возле так дорогого лица.

Млечный запах ребенка прекрасен,

потому что он смешан без слов

с вифлеемским дыханием ясель

и смущенным дыханьем волхвов.

Слишком поздно пришло к нам,

калекам, понимание смысла креста.

Может назван ли быть человеком тот,

в ком нет ничего от Христа?

Пригвождали ладони мы людям

(крепче не было в мире гвоздей)[7].

Разве можно с таким правосудьем

верить в Бога, не веря в людей?

С человечеством так я условлюсь:

равнодушие к родине — грех,

но превыше, чем родина — совесть,

как единая родина всех.

Зазвенели бубенчики хмеля,

будто где-то по краю земли

в несуразной алмазной метели

невидимками тройки прошли.

Я врагам своим весь не достанусь,

почитателям тоже не весь.

Бубенцом-невидимкой останусь

в нашем здесь и далеком нездесь.

Вдоль зареванных русских околиц,

размалеванных авеню,

как расколотый колоколец,

что-то нежное я прозвеню.

Упадет, как монетка-блестинка,

прокатясь по лесам и степям,

извинительная звенинка

к твоим легким летучим стопам.

Мне, как видите, надо так много,

потому умирать не спешу,

но чем больше я верую в Бога,

тем все меньше у Бога прошу.

1990

ЧЕРНАЯ СМОРОДИНА

Черной смородины черные очи,

будто сгущенные капельки ночи,

смотрят и спрашивают безотчетно

или о ком-то, или о чем-то.

Выклюет дрозд-попрыгунчик проворный

черные очи смородины черной,

но сохраняют завертины омута

память о ком-то или о чем-то.

Не заходите в память любимых.

Бойтесь вы омутов этих глубинных.

Даже не ты — твоя старая кофта

помнит о чем-то или о ком-то.

И после смерти хотел бы я честно

жить в тебе вечно не кем-то, а чем-то,

напоминая, как грань горизонта,

только о чем-то, только о чем-то…

1991

РОДИНКА

Маше

Не хочется менять постели

той, на которой ты спала,

и проступает еле-еле

на простыне твоя спина.

Твой самолет над Машуком,

а одеяло дышит мятою,

и я целую ямку,

                              вмятую

вдаль улетевшим локотком.

Постель,

                союзница-колдунья

двух тел —

                двух слитков полнолунья,

хоть очертания любимой

восстанови

                       и светом вымой!

Постель,

                наш добрый ангел белый,

ты из шуршанья шепот сделай,

дай мне с прозрачного виска

хоть золотинку завитка,

а из морщинок простыни

                                         заколку,

                                                       что ли,

                                                                 протяни.

Любимая,

                ты в облаках,

но тень твоя в моих руках.

Твой тапочек скулит в саду,

но на подушке,

                         как смородинку,

тобой уроненную родинку

я утром все-таки найду.

1991

ПРИНЦЕССА НА ГОРОШИНЕ

Маше

Усни,

            принцесса на горошине,

в сны очарованно всмотрясь.

А может быть,

                             была подброшена

жемчужина под твой матрас.

 Усни,

              принцесса на горошине.

Себе заметить не позволь,

что болью стала так непрошено

воображаемая боль.

Усни,

               принцесса на горошине,

не на перинах-облаках,

а на ножах,

                 на оговорщине,

на раскаленных угольках.

Договоримся по-хорошему —

ты не одна,

                     а ты со мной.

Усни,

              принцесса на горошине,

которой стал весь шар земной.

1991

МОЯ ЭМИГРАЦИЯ

Ко всеобщему изумлению,

в полном разуме —

                               сам с усам! —

эмигрирую из Америки

в одинцовский универсам.

Я коляску качу с продовольствием,

и, поняв, что я свой человек,

каплет мне на штаны с удовольствием

размораживающийся хек.

Эмигрирую из Америки

без ее чуингама во рту

и в неслыханные истерики,

и в невиданную доброту.

От витрин с несоветским личиком,

где и лобстеры,

                           и камамбер,

эмигрирую к маминым блинчикам —

сверхоружию СССР.

Эмигрирую на Патриаршие

к водосточной отечной трубе,

где —

            ты помнишь, любовь моя старшая? —

ткнулся носом я в губы к тебе.

И под чьи-то усмешки игривые,

под недоброе: «Ну и ну!»

очень правильно эмигрирую

я в неправильнейшую страну.

Мое место —

                    не в «Уолдорф Астория»,

а за бабушкой,

                          скрюченной, как

в страшной книге российской истории

вопросительный горестный знак…

1991

ДАВАЙ, МОЙ ВРАГ

Давай, мой враг,

                               дружить домами

назло врагам,

                            на радость маме.

У нас есть общие враги, —

                                            ты им —

                                                      смотри —

                                                                            не помоги.

А мамы разные у нас, —

лишь слезы общие из глаз.

И общий есть у них порок —

их вера в праздничный пирог.

Давай, мой враг,

                           любимый самый,

опять укроемся вдвоем,

как одеялом драным,

                                     драмой,

давай друг друга не убьем.

Давай вернем друг другу пули

из тел,

                  израненных вконец,

и пули превратим в пилюли

для наших загнанных сердец.

Давай,

               как тысячи пельменей,