Околицы Вавилона — страница 23 из 31

И первое, что я установил, господа, — сновидение существует только одно. Одно-единственное! Оно разделено на части лишь самим бодрствованием. Но разделение это, так сказать, чисто внешнее. Оно не затрагивает таинственных основ какого-то волшебного, однажды запущенного и безукоризненно действующего механизма, не расстраивает той внутренней мистической последовательности, с которой разворачивается сновидение, не нарушает той сверхъестественной поступательности, которая свойственна процессу фантазирования.

Сновидческая фантазия является, если так можно выразиться, необычайно памятливой и бережливой: всё, что мы забываем и оставляем, пробуждаясь, — всё, что неумолимо разрушает бодрствующий разум, она тотчас же и наперекор своему властному противнику возрождает во всех подробностях, как только мы засыпаем; с ошеломляющей точностью она восстанавливает в сознании сновидящего не только внешние облики и очертания различных фантомов, построенных ею прежде, но и все тонкости смысла исчезнувших было картин и потерявших, казалось, всякую значимость сюжетных движений грёзы, а затем продолжает невозмутимо свою искусную работу — продолжает прерванное вынужденным антрактом многоактное действо, загадочно цельное и по духу, и по тональности, и по многим другим ощутительным признакам, о которых я не могу говорить сейчас с полной ясностью, ибо живо они ощущаются только во сне.

Однако я в состоянии вспомнить и выразить вот что: законы видения таковы, что они не допускают тех резких и беспричинных смысловых развитий, тех внезапных и неудержимых перемещений сознания, которые могут привести к молниеносной и глубокой метаморфозе всех зримых в данную минуту образов, к полной и ничем не обусловленной перемене всех декораций и действующих лиц, к разыгрыванию совершенно новой пьесы, содержание которой не предполагает ни малейшего знания — и даже воспоминания — о предыдущей. Нет. Эти законы охраняют высшее чудо сновидческого мира — единственность и внутреннюю неразрывность грёзы.

Всё это поразительно, господа, но всё это так. И если принять во внимание эту невыразимую единственность сновидения, если её глубоко прочувствовать, то реальность может показаться не только текучей, подвижной, изменчивой — но и множественной. Да-да! Во всяком случае, я впервые решил называть нашу явь подвижными реальностями именно там, во сне, где я всякий раз попадаю в некое торжественное, неизменное и могучее, точно застывший взрыв, светозарное пространство. Там на величественном холме обретается город…

Мне снится город, один и тот же, с дворцами, фонтанами и монументами, с нарядным сквером в цепной ограде близ грозного здания арсенала, с триумфальными арками и садами, с обширной, мощённой булыжником площадью, где стоит, заслоняя полнеба, дивный собор с золочёными куполами и сочно сияющими витражами в арочных окнах над пышным порталом. В этом призрачном городе, основанном, как я убеждён во сне, одним доблестным генералом от кавалерии, есть озвученная ручьями, что стекают по южному склону холма, и заросшая чайными розами улица, называемая Кавказской. Где-то на этой улице, в доме с мозаикой на фронтоне и круглым окном над парадной дверью, постоянно оказываюсь, засыпая, я. Но я — уже не исследователь. Там я совсем не исследователь… Ах, милые дамы и добрые господа! Я вижу, с каким неподдельным, доверчиво-дружеским интересом вы ждёте моих разъяснений, с каким сердечным участием и вежливым пониманием внемлете вы докладу. Но я не могу передать вам известными мне словами то восхитительное чувство, которое я испытываю, обнаружив нечаянно, что сознание моё, беспрестанно менявшееся в круговороте подвижных реальностей, наполнявшееся хаотично то одним, то другим содержанием, вдруг как бы остановилось и сжалось, превратилось в яркую точку, чутко застывшую в недрах знакомого, упоительно устойчивого фантома — военного музыканта.

Мне снится, что я музыкант, огненноусый и моложавый, с глазами цвета ненастного неба и бодро бьющимся сердцем. Меня величают Игнатом Ефимовичем Ставровским. Я владею искусством игры на литаврах и владею столь совершенно, что сам господин дирижёр атаманского оркестра изволил меня пригласить во дворец — в оркестранты его высокопревосходительства войскового атамана, заметив, как вдохновенно и виртуозно играл я в оркестре Семнадцатого полка на масленицу в Ботаническом загородном саду на дощатой эстраде, расцвеченной флагами!.. Это было в 11-м году… Там существуют годы, там существуют столетия и минуты. Там существует нечто такое, что называется временем и что с безумной и трепетной тщательностью измеряется, исчисляется и как-то умственно понимается в качестве некой значительной и самодовлеющей категории. Думаю, вы хорошо поймёте меня, если я вам скажу, что это сновидческое время, бесконечно дробимое и всегда представляемое в трех ипостасях — Прошлое, Будущее и Настоящее, не имеет ничего общего с той неделимой, слитной, не поддающейся вычленению, растворённой в самом движении изменчивых образов и, в сущности, ничего не значащей длительностью, которая ощущается здесь, наяву, и которая вся целиком присутствует в одном всепоглощающем моменте настоящего. Но сможете ли вы понять, коллеги, как радовался я, когда господин дирижёр представил меня в галерее дворца воскресным днём перед обедом его высокопревосходительству! Атаман добродушно похлопал меня по плечу и, улыбнувшись, сказал:

— Ну-ну! Ты, я слышал, Игнат Ефимович, большой искусник играть на литаврах. Что ж, будешь служить во дворце… Назначь ему, Яков Фомич, содержание и жалованье по чину, — приказал он дирижёру. Потом снова обратился ко мне: — Может случиться, что увидишь здесь самого Государя. И много чего увидишь невиданного. Однако ж смотри, сукин сын, не запьянствуй мне от вольготной жизни, как старый наш литаврист… Яша, как бишь его, прохвоста?..

— Платошка, ваше высокопревосходительство.

— Вот-вот… Не помилую. Ладно. Доволен ли? Отвечай.

— Так точно! — воскликнул я.

И хотя душа моя ликовала, преисполненная чувством благодарности и желанием выразить как-нибудь попространней это кипучее чувство и господину атаману, и господину дирижёру, я больше ничего не нашёлся сказать, кроме этого бойкого «так точно», ибо во сне я застенчив и отчаянно косноязычен, как то и положено, впрочем, блаженно невежественному литавристу, который столь же плохо владеет способностью изъяснять вразумительными словами свои мысли и переживания, сколь и способностью ясно мыслить. Но там мне дано другое. Во сне я знаю отлично, как нужно ударять в литавры, когда оркестр играет гордые марши — «Вступление в Париж» и «Триумф победителей», «Мукден» и «Бой под Ляояном»!.. А слышали б вы, господин Председатель, с каким волнительно-нежным коварством нашёптывают мои литавры в злобно-весёлом Егерском марше! Какие они яростные в Драгунском, какие летучие в Кавалергардском и какие торжественные в Гренадёрском! А что мне сказать вам о пышных вальсах и несравненной Уланской мазурке? Ах, господа! Я должен сказать без утайки: во сне я способен усердно думать только о маршах, мазурках и вальсах… и о моих драгоценных литаврах… Во дворце мне выдали — новые, чудной венской работы, с прекрасной мембраной и к тому же педальные — вообразите, педальные! — приспособленные к восхитительному глиссандо! Мне выдали лёгкие сапоги из опойка, белый кивер с султаном и белый же — в золотых позументах и с аксельбантом — парадный мундир дворцового оркестранта!.. Всё это — излюбленные образы моего сновидения, настолько излюбленные, что порою и здесь, наяву, я вдруг обнаруживаю себя за литаврами в окружении играющего оркестра, и я тоже играю, играю… я играю самозабвенно, а на мне — белоснежный мундир с эполетами, на мне — сапоги из опойка с дивным узором на голенищах и тот высокий лоснящийся кивер — он, поверите ли, точно такой же, какой надевает в торжественных случаях сам войсковой атаман… Да вот он теперь, этот кивер, — на вашей седой голове, господин Председатель! В нём вы очень похожи на атамана… или на дирижёра?.. А впрочем, не знаю. Здесь всё беспрестанно — и вопреки моей воле — преображается, изменяется, возникает и исчезает. Во сне же — другое дело. Там засыпает разум, но пробуждается воля — она безраздельно управляет вверенным ей фантомом. Но это только самая очевидная её функция.

У меня есть все основания предполагать, что абсолютно все образы, создаваемые сновидческой фантазией, склонны, как и образы яви, к текучести, изменчивости и исчезновению. Однако они удерживаются перед взором сновидца и сохраняют устойчивые формы именно в силу особого — высокого и непрерывного — напряжения воли, которое глубоко привычно для спящего, а потому неощутимо, как неощутимо собственное ровное дыхание. Это всепроникающее волевое напряжение не подвержено никаким колебаниям, ибо при малейшем его ослаблении весь сновидческий мир, надо думать, мгновенно рассыпался бы, рассеялся, улетучился или, придя в своевольное движение, уподобился бы миру реальному — и тогда говорить о нём как о чём-то отличном от яви было бы невозможно. Но и при сколь-нибудь значительном усилении этого напряжения невозможно было бы воспринять и осмыслить сновидческую реальность, ибо образы сна в таком случае преисполнились бы уже совершенно чудовищной неизменности и, разом выказывая всю свою едкую, ошеломляющую, ничем не ограниченную детальность, виделись бы с такой агрессивной ясностью, какую не выдержало бы ни одно сознание, кроме сознания Всевышнего.

Собственно говоря, мы должны признать, что само пробуждение есть не что иное, как ослабление до известного уровня, до уровня, где обнаруживается естественный строй вещей, того равномерного волевого напряжения, которое бдительно удерживает мир иллюзий от внезапных метаморфоз и бесследного исчезновения; погружение же в сон есть возрастание этого напряжения до определённой степени, и не более.

Вы спросите, господин Председатель: не следует ли отсюда, что и во сне, и наяву мы имеем дело с одним и тем же миром, который, всегда оставаясь реальным — непреодолимо реальным, лишь проявляет под воздействием, так сказать, волевого излучения высокой интенсивности некоторые свои качества — скрытые, необычные, но всё ж таки постоянно ему присущие и, стало быть, совершенно естественные, а не приписанные ему фантазией?.. О, вы большой лукавец, вы изощрённый лукавец, господин Председатель! Вы умело подталкиваете меня к весьма далеко идущему — прытко идущему прямо в область безумия — выводу. И ваши следующие вопросы, уже ласково поторапливающие меня на этом пути: «А не кажется ли вам, уважаемый коллега, что „строй вещей“ в вашем сне даже более естественный, чем наяву? Не приходилось ли вам ощущать, что этот красивый город на холме… очень, очень красивый город на очень большом холме… и дворец, и литавры, и ваш замечательный мундир, который вам, несомненно, к лицу, и всё остальное, нечаянно полюбившееся вам и как-то хитростно соединившееся в этакую устойчивую действительность, чуть-чуть, на самую пустячную малость действительнее другой действительности, тоже необыкновенно действительной, но иногда не совсем существенной? Вам даже случалось их немножечко путать — но это не страшно, не страшно, — случалось считать, что жизнь литавриста Ставровского — как бы ваша главная жизнь, а жизнь исследователя Кирсанова — это некое странное наваждение, не так ли?» — эти ваши вкрадчивые вопросы я хорошо предвижу, как предвижу и ловкое появление здесь столь же вкрадчивых санитаров, а затем и стремительное превращение этой светлой аудитории в уныло сумрачную палату сумасшедшего дома… Но что я говорю! В подвижной и множественной реальности нельзя ничего предвидеть, ибо события здесь свершаются по закону причинной неопределённости.