ностью современного боя.
В конечном итоге, разумеется, многим солдатам счастье изменяло, и они поневоле пополняли в остальном безличную статистику потерь. Чем дольше человек был в бою, тем больше была вероятность, что он будет ранен. В этот мучительный момент, когда металл терзает его собственную плоть, а боль и страх — душу, личный характер войны, который, возможно, до этого момента означал лишь смерть товарищей и борьбу с собственными переживаниями, сужается до самых простых вещей. Вид гибели товарища, как признавал Зигфрид Кнаппе, «заставлял понять совершеннейшую разрушительность войны». Однако собственное ранение «навсегда заставило запомнить ощущение собственной смертности». Но некоторые солдаты, получив ранение, демонстрировали поразительную отстраненность. Сам Кнаппе вспоминал, что, получив первое ранение, как это ни странно, подумал: «Похоже, вражеский пулеметчик неплохо стреляет». Через год с небольшим в России, получив второе ранение, Кнаппе отреагировал просто: «Значит, мне повезло… Хорошо быть раненым и оказаться подальше от боев, а в особенности от ужасной русской зимы». Похожим образом, получив второе ранение, молился и Ганс Вольтерсдорф: «Если попало в ногу, то пусть это будет левая — мне от нее и так проку мало. — И лаконично добавил: — Мольбы были услышаны». Мартин Пеппель, раненный и брошенный без помощи, размышлял: «Когда остаешься вот так вот, в одиночестве, в голову лезут всякие глупые мысли. Молиться? Ну уж нет, мне и раньше-то не было дела до Господа, не буду надоедать ему и сейчас». Даже когда первый шок начинал проходить, сменяясь мучительной болью, солдат мог сохранить это чувство. Во время эвакуации, слушая, как другие солдаты рассказывают о том, что испытали, Кнаппе понял, что наблюдает за ними, словно ученый за экспериментом, надеясь «узнать, как человеческий разум пытается справиться с ужасами войны».
Хотя солдат мог умом понимать, что чем быстрее проходит эвакуация, тем больше у него шансов выжить, сам процесс отправки в тыл мог причинять мучительную боль и страдания. «До Вязьмы было около 120 километров, — вспоминал Кнаппе о второй эвакуации после ранения. — В кузове нас было девять человек… В поездке по промерзшей земле мы страдали от холода, тряски и боли… К тому времени, когда меня грузили в санитарный поезд, под повязкой уже завелись вши. Ощущение ужасное». В санитарном поезде условия были не многим лучше. Ганс Вольтерсдорф вспоминает о пребывании среди раненых:
«Вагон для скота был набит ранеными, точно бочка селедкой… Повсюду слышались крики, стоны и плач. Стоял запах гноя, мочи, пробитых животов и легких. И было холодно. Мы лежали на соломе, накрытые лишь шерстяными одеялами. Поезд часами простаивал на запасных путях.
Через несколько дней до нашего вагона наконец-то добрался врач. Он уже давно перестал реагировать на пожелания, мольбы и жалобы. Да и вообще перестал их слушать, сосредоточившись на том, чтобы отделить полумертвых от живых и расчистить место для новых раненых. Перевязки он делал только тогда, когда это было необходимо. В моем случае это было необходимо.
«Боюсь, хлороформа у нас нет, — сказал он. — Стисни зубы».
Потом он одним движением сорвал с моей культи гнойную повязку со всем, что на нее налипло… Кажется, я понял, на что была похожа ампутация ноги в Средние века».
Во время эвакуации в госпиталь в Германии после ампутации левой ноги ниже колена Йозеф Пауль перенес разнообразные мучительные способы транспортировки: сначала его везли в самолете, потом погрузили в санитарный поезд, подвергавшийся постоянным ударам авиации, а потом он оказался в телеге, из которой его снова перенесли в санитарный поезд. И все это лишь для того, чтобы русские нагнали его, взяли в плен и отправили в советский лагерь для военнопленных.
Возможно, наибольшим мучением для раненых был страх быть брошенным при отступлении, умереть неопознанным, непохороненным, ненайденным… или даже, если его вовремя найдут, оказаться захваченным в плен вместе с теми, кто его спасает. Клаус Хансманн оставил едкое и живое описание человеческих трудов и ощущений, связанных с лихорадочными попытками эвакуировать павших. «Где тот веселый поезд, который мы так часто себе представляли, со смеющимися товарищами в окнах, с последними шутками об оставшихся позади ужасах России, с простой дезинсекцией на границе? — озадаченно вопрошал он. — Где все это? Темные вагоны-скотовозы, в которых на соломе в забытьи стонут раненые… Разные мысли начинают подтачивать нас изнутри». Когда раненых вытаскивали из лап смерти, Хансманн обратил внимание на «убитый лес: пни и кривые корни; мертвенно-бледные, холодные стволы, мрачно нависавшие над нами. И сырость… Насколько хватало глаз, все было столь же уныло и гнетуще… Здесь юное сердце впервые ощутило безжалостную реальность войны».
Сумерки не приносили облегчения страданий. «Ночь… когда в наших жилах бушует битва. Она ревет внутри нас, словно буря… Сон… Внезапное пробуждение. Кто-то делает укол, перевязывает раны, дает таблетки и что-нибудь попить… В нас бьется чувство отчаяния… Раны могут зажить, но уродливые шрамы останутся». С этими свежими, саднящими душевными ранами Хансманн продолжает лихорадочные размышления:
«Явь это? Или сон? Землю сотрясают могучие толчки… Боль накатывает волнами… Пытаешься поднять голову… Голова слабо откидывается в сторону, рот открывается, язык начинает слизывать холодные капли с усов и бороды…
Кто-то тащит тебя на носилках… Отдаленные образы начинают медленно проникать в твое сознание: скрип шагов, голоса, запах солдатских шинелей… Комната, казавшаяся бесконечной, сужается. Но о чем говорят эти люди? Проклятый туман! Если бы только разобрать эти звуки… Похоже, над тобой разговаривают по-русски!..Тебе холодно, ты покрываешься липким потом. Стоит лишь приподнять голову над краем носилок, как в животе начинается буря, и тебя тошнит… Наконец ты слышишь: «Ну, тебе уже лучше?» И все равно не можешь ответить… Потом ты снова засыпаешь».
Но вскоре гром войны и пульсирующая боль вновь заставляют трясущегося в лихорадке Хансманна проснуться:
«Вопрос «Ты голоден?» ты даже не в состоянии понять. «Голоден?» О, нет, нет… Боль. Голос замолкает. Тебя поднимают, дают таблетки и холодную воду, и ты их с жадностью глотаешь. Вновь прибывшие раненые лежат на соломе. Они лежат молча, словно пораженные каким-то кошмаром. Только время от времени доносятся приглушенные голоса и шорохи… Люди бродят туда-сюда, не останавливаясь ни ночью, ни в утренние часы. Сквозь бормотание множества людей доносится четкий голос: «Товарищи! Санитарная колонна к нам пробиться не может. По имеющимся сведениям, они ждут нас в двадцати пяти километрах отсюда. Времени мало — нужно отходить…»
Твои мысли становятся более сумбурными, сквозь прикрытые веки виднеются огненно-красные силуэты. Прохладные капли дождя словно бы испаряются с твоей кожи, хотя постепенно тебе становится холоднее. Сырость и холод, окружающие тело, постепенно гонят из головы лихорадку… Рядом, на одном уровне с собой, ты видишь заросшие щетиной лица, грязные бинты, суматоху. Неужели русские обошли нас?.. Наступает момент, когда в голову лезут старые молитвы, над которыми ты иногда посмеивался».
Среди мучений и стонов носильщики, большинство из которых были из вспомогательных частей, укомплектованных русскими, взваливали на себя груз, словно вьючные животные, и, осторожно перенося раненых по болотистой местности на невыносимо далекие расстояния, отправлялись в неизвестность, где им угрожал противник. Одинокая колонна физически истощенных, перепуганных и страдающих от боли людей. Хансманн пишет:
«Наконец-то ночь. Те же ощущения: запах соломы и сырая, липкая форма. Снова врача, такого же грязного, как и остальные, начинает терзать беспокойство. Снова вопросы, таблетки, немного еды. Затем сон, время от времени прерываемый стонами, криками… Санитары выбились из сил. Один из них спит сидя. Его зовут, но он не слышит.
Наконец кто-то подползает к нему сзади. Он вскакивает, широко раскрыв глаза, и издает нечленораздельный крик, а потом устало, безнадежно усмехается… Потом звучат выстрелы! Это уже иваны? Возникает беспокойство, паника. Все словно окаменели… Многие ищут ножи, палки. Другие, стиснув зубы, забиваются в угол».
Однако на этот раз тревога оказалась ложной. Все озабоченно огляделись по сторонам, стыдясь собственной слабости и чувствуя вину за открытое проявление страха. Однако на рассвете машины так и не появились.
«Колонна, усталая, измотанная, растянувшаяся еще в начале пути, продолжает двигаться вперед, словно гусеница, сквозь залитые дождем леса. Даже не открывая глаз, можно понять, от чего они страдают. Эти искаженные, бледные лица, эти глаза, устало глядящие в липкую дорожную грязь. Их мундиры и бинты все измазаны грязью и засохшей кровью. Каждый цепляется за жизнь… По всей долине проносятся грозные раскаты. Мы начинаем поторапливаться, несмотря на усталость. Только носильщики идут ровно, безразличные ко всему… Найдется ли в этом мире место для отдыха? Те, кому не повезло, отстают… Им конец. Нет сил смотреть на это».
Колонна упрямо продолжает движение в отчаянных поисках безопасности. Сам путь оказался совершеннейшим мучением. «Сколько уже длится эта одиссея? — задумывается Хансманн. — Дни, недели беспросветных мук боли, терзающих тело?.. Дни, проведенные в ледяной, обволакивающей сырости, под осенними ливнями… Неужели мы заблудились в этом чертовом лесу? Неужели все эти усилия, эти пытки были напрасными?» Однако в момент полнейшего отчаяния внезапно, как гром среди ясного неба, приходит спасение. «Что-то проносится по нашему отряду, словно электрический разряд! Впереди под деревом стоит человек и машет нам рукой. Когда мы подошли поближе, оказалось, что это солдат. Уже издалека он кричит: «Всего пять километров!» Пять километров. Пять тысяч метров — песня для наших ушей. Дальше — санитарные машины, тепло, уход и все остальное! Шаг становится тверже, странная тишина прекращается, голоса звучат увереннее, все начинают строить предположения». Вскоре пять километров пути и несколько дней страданий остались позади и, как бы невероятно это ни казалось, они смогли устроиться в комфорте и безопасности. «Санитарные машины под деревьями, свежие и полные сил санитары, — радовался Хансманн. — Колонна страдальцев постепенно выползает из темного леса. На лицах у всех появляется выражение надежды, словно у паломников, узревших