— К вашим, мол, услугам, пан учитель, примите мой поклон — и собственноручная подпись: Жердь-Пенкава, так что ли?!
— Именно так, пан Пенкава. — Франтишек уже тоже все понял. — Только у нас не учитель, а учительница.
— Дама, значит, — меланхолически кивает Жердь. — С дамой надо деликатно, в перчатках…
И, разом успокоившись, он принимается разглядывать свои руки, и впрямь смахивающие на воловьи копыта.
— Так вот, передай этой даме, что печать коммунистической организации — только для коммунистов и что если парнишка — с Жидова двора, то сама метрика подтверждает его участие в Первомае!
— Что тебе понадобилось от Жерди? — поинтересовался отец Франтишка: возвращаясь с работы, он видел, как сын входил в избушку на курьих ножках.
— А у нас в школе требуют справку, что мы были на демонстрации.
Железнодорожники лучше знают мир, чем дипломированные кузнецы без практики, и отец Франтишка не удивился. Только спросил немного погодя:
— И что же — дал?
— Нет.
— Почему? Разве тебя не было на демонстрации?
— Был, но Жердь сказал, что у нас, которые с Жидова двора, это и по метрике ясно.
— А твоя учительница знает разве про Жидов двор?
Мать Франтишка заплакала.
— Сказал тоже! — всхлипнула она. — Значит, до того уж мы нищие, что в документе подтверждается…
— Увижу этого бездельника — разорву, — заявил отец, и больше в тот вечер ничего на эту тему сказано не было.
Утром Франтишек с отцом отправляются на станцию. Отцу ехать в Кладно, сыну — в Прагу. Их поезда встречаются в Уезде. Кладненский приходит раньше, и отец, расставаясь с сыном, без всяких комментариев сует ему в руку конверт. Франтишек вскрывает конверт и читает:
«Настоящим удостоверяется, что Франтишек… участвовал в праздновании Первого мая в нашем селении». Подпись — «Йозеф Кольдинский, староста», печать — «Сокольская община Побелогорской жупы».
Бывший акционер фирмы «Кольди-Петоса» понял, что требуется, и спас положение. Франтишек усмехнулся: знак, что он принимает игру. В классе он подает справку удивленной математичке. Цель оправдывает средства.
На этом и кончаются майские торжества — как уже начинают обозначать эти дни, — и приближается момент, когда Франтишек должен наконец на что-то решиться. Все чаще бродит он вокруг юридического факультета — к нему ведет приятная дорога через Летенский сад, мимо Ганавского павильона, далеко, правда, не такого красивого, каким мы его знаем сегодня, — тогда из разбитых окон павильона торчали ржавые ножки садовых стульев; далее путь ведет по мосту Сватоплука Чеха{45} и мимо старой Новой синагоги. И тайны, проистекающие от недостатка знаний, тайны истории, которая обращается к Франтишку из всех этих уголков, постепенно ложатся на весы, на одной чаше которых — точные науки, на другой — гуманитарные. К тому же Франтишка привлекают происходящие на его глазах перемены в обществе, в которых он и сам выступает актером, какие бы роли ему ни отводились.
Класс атомизирован; чем ближе экзамены, призванные решить дальнейшую судьбу учащихся, тем все больше распадается класс, и в конце концов каждый остается наедине с собой. Словно по мановению волшебной палочки исчезают фигуры, которые согласно некоему закону (постичь который, видимо, никогда не удастся) неизбежно возникают во времена больших исторических событий, великих переломов.
Так, исчез Штепан, словно его и не было. Несчастный мальчишка. Рыжий, конопатый, пугало класса, над которым все смеялись, да к тому же заика. Он так заикался, что его невозможно было ни о чем спросить, но всякий, кто взглянул бы на его пламенеющую голову и лицо в крапинку, при всем сочувствии не мог избавиться от подозрения, что его заикание — хитрое притворство. Раз как-то классная руководительница сказала:
— Не смейтесь над ним, он стал заикаться после нервного потрясения, когда погиб его отец во время Майской революции. Ко мне приходила его мать и все объяснила.
С той поры одноклассники ходили мимо Штепана на цыпочках, а он от этого еще сильнее заикался и уже вовсе не мог отвечать на уроке, ведь если раньше его трудно было понять, то теперь это стало попросту невозможно.
Когда Франтишек во исполнение мечты заведующего уездской начальной школы начал ездить в Прагу, в гимназию имени Бенеша, однажды его внимание привлекла толпа, собравшаяся на улице, где стоит гимназия. Осенью сорок пятого на улицах Праги, да и в провинции, толпы сбивались очень часто, и все же Франтишек, верный любопытству, которое было и остается отличительным признаком провинциалов — что подтверждается как устными преданиями, так и литературой, — остановился и увидел посреди тротуара большой букет белых цветов. Проторчав там дольше, чем следовало, Франтишек узнал, что здесь в утренние часы разбился какой-то адвокат, выбросившись из окна, когда его пришли арестовать по обвинению в сотрудничестве с нацистами.
Впоследствии Франтишек каждый день прощался со Штепаном на этом самом месте. Нет, они не дружили, просто Штепан присоединялся к нему, когда после уроков они уходили из гимназии. Франтишек, правда, стыдился его невнятного бормотания, но все же улыбался ему, когда думал, что надо улыбнуться, и серьезно качал головой, когда думал, что это уместно. Когда же Франтишку становилось вовсе невмоготу, он делал вид, что торопится на поезд. Но Штепан не отставал…
Потом как-то класс заполнял очередную анкету — не проходило недели, чтоб ученикам не предлагали каких-нибудь анкет; многие объявляли себя репатриантами и просили пособия, другие требовали повышенной стипендии за заслуги родителей в движении Сопротивления, безразлично где — за границей или на родине. Анкет набиралась такая куча, что можно было подумать — вся Прага стояла на баррикадах, оставив дома, как в давние времена, только глубоких старцев да детишек. И вот раз Франтишку доверили отнести в секретариат гимназии кипу заполненных анкет. Тогда-то и вычитал он черным по белому, школярским почерком выписанные в анкете Штепана слова: «Отец умер 15 октября 1945 года», улица и номер дома те самые. Ошибка исключалась.
Теперь, после Февраля 1948 года, этот Штепан испарился, словно его никогда и не было. В душе Франтишка осталось только воспоминание, и все белые лилии, которые он когда-либо увидит в жизни, будут пахнуть как те, что лежали тогда на тротуаре. Никто, увы, не пожалел о Штепане, и только остается спросить, за что же его мучили, заставляя учиться в обычной школе, перегруженной до того, что учеба напоминала марафонский бег, причем для обеих сторон — для учащихся и для учителей. Знал ли кто-нибудь подробности загадочной смерти отца этого подростка? А если и знал — что из того? Для характеристики той или иной эпохи приводят обычно завершенный рассказ. Однако для переломных периодов характерны и незавершенные.
Точно так же в один прекрасный день перестал являться в гимназию Американец. Сегодня это звучит несколько экзотически. В нашей почти восточной части света мы привыкли видеть американцев в роскошных гостиницах (если нам подворачивался случай в такие гостиницы попасть), фотографирующими Градчаны или участвующими в спортивных состязаниях. У нас очень мало шансов ходить в школу вместе с ними. Этот мальчик, Американец, мог быть сыном бизнесмена, дипломата, туриста, писателя, фабриканта — кто знает?
Американец, понятно, был в центре внимания. После Февраля англофильство высших кругов общества доходило до истерии.
Есть люди, которые, попадая в новую, еще небывалую ситуацию, отличаются абсолютным отсутствием скепсиса и критичности; всякий раз, как такие ситуации возникают, находится множество простаков, воображающих, что они все постигли и поняли. И они до одурения пережевывают какой-нибудь стишок или песенку, задача которых принизить значение происходящего, упростить, приблизить к пониманию примитивов, дураков и лентяев, чья мысль не простиралась дальше собственного корыта и не способна была охватить чуть более широкий круг людей, хотя бы соседей по дому, этажом выше или ниже.
Так, после сорок восьмого года из мужских уборных гимназии доносилась песенка: «Придут к нам парни из США, станет наша жизнь хороша».
Следуя тому же испытанному принципу, предки наши закидывали врага шапками и корчились со смеху, крикнув в скалы: «Австрия, твои дела давно…» — и услышав в ответ: «…авно!»
Однако Американец в классе Франтишка оставался совершенно нечувствителен к заискиванию — со стороны ли учеников, изучающих английский, или учителей, преподающих этот язык. Он оживлялся только на уроках физкультуры, в каковом предмете действительно превосходил всех, да еще во время драк. Да, драк, которые, правда, были явлением не каждодневным, однако довольно частым. В такие минуты американский спортсмен сиял, как лампион. На прочих уроках он томился скукой, но никому не мешал, так что, когда в один прекрасный день он не пришел в класс, не явился на другой и во все последующие дни, никто этого вроде бы и не заметил. И остался после него вопрос, зачем его посылали в школу, где он не понимал и не хотел понимать ни слова, вопрос, кем и для чего он был вообще принят.
Так же тихо исчез Партизан, сын какого-то генерала, у которого мальчишка, видимо, перенял — другого объяснения нет — развязно-снисходительную манеру разговора и обращения, доводя этим до бешенства некоторых педагогов, особенно тех, что вернулись из концлагерей с расшатанными нервами. Поскольку об этом парне ходили слухи, будто он сражался в партизанском отряде, он вел себя с этими освобожденными политическими узниками как с равными, а точнее — и чаще, — как с беспомощными дурачками, которые дали себя арестовать исключительно по простоте своей невоинственной души. Партизан курил, чем особенно чванился, и показывал — не всякому — порнографические картинки. Он был назойлив, как муха, и все облегченно вздохнули, когда он тоже исчез со своими штыками, желтыми от табака пальцами (на мизинце он отрастил ноготь в несколько сантиметров и сбивал им пепел с сигарет) и офицерскими планшетами, в которых носил наборы патентованных карандашей, учебники и игральные карты. Его история тоже останется незавершенной и все же типичной и в своем роде уникальной, ибо в те времена столько было подлинных героев и столько настоящих трусов, что если по чьей-то воле или просто по недосмотру одних принимали за других, то это тоже считалось колоритом эпохи.