Авт.) он ответил, что его помнит и тот еще жив. «И вы его уважаете?» — «Естественно», — ответил Мечников. «Ну а как он относится к тому, что вы так пишете?» — «А ему это нравится», — сказал Леонид. Хрущев несколько остолбенело посмотрел на красивое лицо морского офицера, а в это время другой Леонид — Рабичев, обращаясь к Хрущеву, сказал: «Никита Сергеевич, мы все художники — ведь очень разные люди и по-разному видим мир. И мы много работаем в издательствах, а Элий Михайлович нам очень помогает это свое восприятие перевести в картину, и мы ему очень благодарны…» Хрущев спокойно выслушал эти слова и, посмотрев несколько секунд в лицо Рабичева, направился дальше. Но всем стало очевидно, что перелом какой-то произошел и что Хрущеву теперь будет трудно взвинтить себя до недавней ругани… «Ну, ладно, — сказал Хрущев, — а теперь рассказывайте, в чем тут дело». Это был уже какой-то шанс, и я увидел, как по-разному насторожились Суслов, Шелепин, Аджубей… Я говорил обычными словами, которыми стало принято объяснять живопись. Хрущев слушал молча, наклонив голову. Он, похоже, успокаивался. Никто нас не прерывал, и чувствовалось, пройдет еще пять — десять минут, и вся история кончится. Но этих минут не случилось. Посередине моего достаточно долгого объяснения сухая шея Суслова наклонилась к Хрущеву, и тот, посмотрев на мое спокойное лицо, неожиданно взорвался: «Да что вы говорите, какой это Кремль! Это издевательство! Где тут зубцы на стенах — почему их не видно?» И тут же ему стало не по себе, и он добавил вежливо: «Очень общо и непонятно. Вот что, Белютин, я вам говорю как Председатель Совета Министров: все это не нужно советскому народу. Понимаете, это я вам говорю!»… Наступившая пауза действовала на всех. А то, что я, не выдержав, после слов «это не нужно советскому народу» повернулся к Хрущеву спиной, еще больше накалило обстановку. И Суслов, откровенно заинтересованный в дальнейшем ее обострении, решил снова сыграть на мне. Его голос был мягок и хрипловат: «Вы не могли бы продолжить объяснения?»— «Пожалуйста», — сказал я, глядя в его умные холодные глаза, загоревшиеся, как у прирожденного игрока. «Эта группа считает, что эмоциональная приподнятость цветового решения картины усиливает образ и тем самым создает возможность для более активного воздействия искусства на зрителя». — «Ну а как насчет правдивости изображения?» — спросил Суслов. «А разве исторические картины Сурикова, полные неточностей, образно не правдивы?» Возникала дискуссия, где недостаточные знания ставили Суслова в слишком неудачное положение ученика, и он круто повернул. «А что это изображает?» — спросил он, показывая на жутковатый пейзаж Вольска Виктора Миронова. «Вольск, — сказал я. — Город цементных заводов, где все затянуто тонкой серой пылью и где люди умеют работать, будто не замечая этого». Хрущев стоял рядом, глядя то на одного, то на другого, словно слова были теннисными мячами и он следил за силой ударов. «Как вы можете говорить о пыли! Да вы были когда-нибудь в Вольске?» — почему-то почти закричал Суслов. В голосе его была неожиданная страстность, и я даже подумал, не был ли он там первым секретарем городского комитета партии. «Это не фантазия, а пейзаж с натуры, — сказал я. — Вы можете проверить». — «Да там все в белых халатах работают! Вот какая там чистота!» — продолжал кричать Суслов… Белые халаты… Я вспомнил этот город, серый, с чахлыми деревцами. Пыль, которая была видна за много километров. «Да что это за завод? Тут изображен „Красный пролетарий“, да? Так почему же у него столько труб? У него их только четыре», — не унимался Суслов. Его уже явно наигранное возмущение должно было показать, что он полностью согласен с Хрущевым в том, что «мазня» еще к тому же компрометирует советскую промышленность. «При чем здесь трубы? Художник, создавая образ города, имел право для усиления впечатления написать несколько лишних труб», — сказал я. «Это вы так думаете, а мы думаем, что он не имел права так писать», — продолжал Суслов. Я пожал плечами и молча улыбнулся. Люди вдруг начали двигаться. Хрущев, которому, вероятно, надоел неубедительный диалог Суслова, повернулся, чтобы пройти в соседнюю комнату, где стояли скульптуры Неизвестного…[512]»
И далее Хрущев со свитой проследовал в зал Эрнста Неизвестного. Последний так описывал завязавшееся тогда знакомство: «Хрущев обрушился на меня с криком, что я проедаю народные деньги, а произвожу дерьмо. Я же утверждал, что он ничего не понимает в искусстве. Разговор был долгий, но в принципе он сводился к следующему: я доказывал, что его спровоцировали и что он предстает в смешном виде, поскольку не профессионал, не критик и даже эстетически безграмотен. Он же утверждал обратное… И я ему говорил, что это провокация, направленная не только против интеллигенции и против либерализации, но и против него. Как мне казалось, это находило в его сердце некоторый отклик, хотя не мешало ему по-прежнему нападать на меня»[513].
Неизвестный не упоминает о репликах или реакции Суслова в течение этой длительной беседы. Но об этом совсем нетрудно догадаться. Тем более что Михаил Андреевич оказался злопамятен. И позднее сыграл в судьбе Неизвестного важную роль. Вот что об этом рассказывал сам скульптор: «Международный отдел ЦК… стал моим другом. У них были свои задачи, и я им был очень нужен. А внутренний отдел по-прежнему оставался моим врагом, он и в 1976 году, так же как и четырнадцать лет назад, не хотел, чтобы я ездил за границу. Андропов вроде бы что-то обещал, потом мне говорят: нет, не получилось, против Суслов, он вообще тебя сгноить хочет. Кончилось тем, что один знакомый чекист (довольно крупный чин) мне так и сказал: „Эрнст, тикай, пока не поздно, тикай! Лучше — по „еврейской линии“. А то вместо Запада поедешь на Восток“. Вот так все и началось»[514].
Но вернемся в Манеж декабря 1962 года. Тот же Белютин подробно описывает «пейзаж после битвы» в зале Неизвестного: «Хрущев уже спускался по лестнице, размахивая руками, весь в красных пятнах. Рядом с ним шел, не скрывая торжества, Суслов и явно обеспокоенный Косыгин. У всех, даже у фотокорреспондентов, на лицах застыло изумление. И вдруг в полутьме комнаты, соединяющей верхние залы, раздался ликующий голос Серова (президент Академии художеств СССР. — Авт.). Он почти кричал, потный, толстый, в свои пятьдесят лет готовый скакать, прыгать от восторга. Он кричал, обращаясь к скульптору и одному из руководителей официального Союза художников Белашовой: „Случилось невероятное, понимаете, невероятное: мы выиграли!„…Все было кончено. Комедия обернулась трагедией“[515]».
Итак, результат «встречи» в Манеже должен был удовлетворить М. А. Суслова. Тем не менее ощутимых выгод этот политический спектакль Суслову не дал — ситуация еще оставалась неясной и весьма зыбкой. Участь художников, принесенных в «жертву» зимой 62-го, была решена. А приход к власти Л. И. Брежнева и «долгожданное» укрепление идеологических позиций Суслова еще более усугубили трагизм положения.
В 1974 году многие участники группы Белютина решились на мужественный гражданский поступок — они направили Суслову письмо с требованием о его отставке. Во многом это был беспрецедентный по тем временам шаг. Думается, документ заслуживает того, чтобы привести его текст полностью: «Мы, художники, подвергшиеся остракизму более десяти лет назад в результате безобразного скандала, учиненного Н. С. Хрущевым в Манеже, и все эти годы наперекор травле Министерства культуры и жестокой неприязни с вашей стороны, т. Суслов, продолжавшие творчески работать и верить в будущее советского искусства, отказываемся дальше молчать.
К этому вынуждает нас не наше положение — быть творчески заживо погребенными, наверное, наш удел, — а та удивительная настойчивость, с которой Вы, человек, руководящий идеологической работой, проводите в жизнь курс своей политики.
Достаточно включить телевизор, чтобы понять, какое преимущество предоставляется певцам и актерам сталинских лет в праве олицетворять советскую культуру. А радом с ними фильмы 1930—1950-х годов, возобновленные постановкой балеты столетней давности, этнографические ансамбли с частушками и чечетками, которые должны представлять нашу сельскую молодежь, имеющую законченное среднее образование и составляющую 40 % поступающих в наши вузы студентов. Все это должно символизировать расцвет нашей сегодняшней культуры.
О живописи нечего и говорить. Для Вас социалистический реализм — это некое среднее арифметическое, некая сумма канонизированных и Вами дозволенных приемов, за которыми нет поисков и, значит, нет стремления художника найти свой собственный голос в искусстве.
И это еще не самое страшное в искусстве. Искусство ведь, как река, — его не остановят ни Ваши плотины, ни железобетонное русло запретов и разрушений, по которому Вы с завидным упорством пытаетесь направить его вспять. Самое страшное, что все это делается Вами сознательно, с единственной целью — лишить русского человека духовной жизни, превратить его в робота, способного выполнять самое нелепое и жестокое Ваше желание. Ваша установка — на примитивизацию советской культуры, на пропаганду убогих идеалов и отрицание сложности духовных интересов советского человека. Ваш основной идеологический принцип — принцип оглупления народов СССР, позволяющий Вам создавать почву для нарушения всех законов нормальной жизни человеческого общества.
Вы прекрасно знаете, что не так просто заставить деятелей культуры творить во вред своему народу, и поэтому Вы самими методами своего руководства прививаете советскому народу неверие в свои творческие силы, нигилизм, а для такого рода работы Вы создали на практике некую финансовую элиту, которая одна, как идеальная исполнительница Ваших указаний, имеет право распределять заказы, главенствовать в творческих союзах, получая за свою деятельность невиданные в истории мирового искусства и Запада денежные гонорары.