существовал риск эпидемиологического кризиса всей социальной системы[148].
Россия в 1920-е гг. находилась за весь период нового времени на историческом максимуме криминализации. В Москве к 1921 г. преступность, в сравнении с довоенным уровнем, возросла почти в 4 раза. При этом показатель таких «лихих» видов преступлений, как вооруженный грабеж, увеличился в несколько сот раз[149]. Стиралась грань между уголовной субкультурой и культурой массовой. Лексика уголовников прочно внедрялась в разговорную речь рядового советского человека. Среди молодежи повсеместно распространялась мода на уголовные татуировки.
Советские города оказались поражены синдромом молодежного хулиганства. Банды подростков фактически контролировали городские окрестности, парализуя нормальное функционирование общественных учреждений. Имелись случаи закрытия, ввиду боязни хулиганского террора, школ и клубов. Повсеместно совершались нападения на сотрудников милиции. Известны инциденты организации хулиганами настоящей «рельсовой войны». В результате действий одной из таких банд было пущено под откос три паровоза. В Новосибирске распоясавшимися хулиганами была разогнана комсомольская демонстрация. Распространенным явлением стала ломка станков и другого оборудования на производстве. Обычным делом было избиение молодыми рабочими шутки ради специалистов – производственников, инженеров, директоров (феномен «быковщины»). И все это – без каких-либо рациональных оснований. Немотивированная агрессия, как правило, являлась следствием психологического травматизма, характерного для периодов социальных потрясений и ценностных инверсий. Согласно данным проведенного в 1920-е гг. обследования, 56 % хулиганов диагностировались в качестве травматико-невротиков, а 32 % – неврастеников и истериков. При этом 95 % уличенных в хулиганстве представителей молодежи были пьющими, 62 % из них употребляли регулярно алкоголь, 7 % принимали наркотики. Для преодоления кризиса подростковой асоциальности, наряду с ужесточением карательных мер, потребовалась разработка государственной молодежной политики, организация борьбы с беспризорностью[150].
Свобода – liberte трансформировалась в русскую «волю». Об их категориальном различии писал русский философ – эмигрант Г. П. Федотов: «Никто не может оспаривать русскости «воли». Тем необходимее отдать себе отчет в различии воли и свободы для русского слуха. Воля есть прежде всего возможность жить или пожить по своей воле, не стесняясь никакими социальными узами, не только цепями. Волю стесняют и равные, стесняет и мир. Воля торжествует или в уходе из общества, на степном просторе, или во власти над обществом, в насилии над людьми. Свобода личная немыслима без уважения к чужой свободе, воля всегда для себя. Она не противоположна тирании, ибо тиран есть тоже вольное существо. Разбойник – это идеал московской воли, как Грозный – идеал царя. Так как воля, подобно анархии, невозможна в культурном общежитии, то русский идеал воли находит себе выражение в культе пустыни, дикой природы, кочевого быта, цыганщины, вина, разгула, самозабвения страсти, – разбойничества, бунта и тирании. Когда терпеть становится невмочь, когда «чаша народного горя с краями полна», тогда народ разгибает спину: бьет, грабит, мстит своим притеснителям – пока сердце не отойдет, злоба утихнет, и вчерашний «вор» сам протягивает руки царским приставам. Вяжите меня. Бунт есть необходимый политический катарсис для московского самодержавия, исток застоявшихся, не поддающихся дисциплинированию сил и страстей. Как в лесковском рассказе «Чертогон», суровый патриархальный купец должен раз в году перебеситься, «выгнать черта» в диком разгуле, так московский народ раз в столетие справляет свой праздник «дикой воли», после которой возвращается, покорный, в свою тюрьму. Так было после Болотникова, Разина, Пугачева, Ленина».[151] Период новой пугачевщины заканчивался, и его окончание было сопряжено с восстановлением порушенной Империи.
Решение второй задачи имперской реставрации связывалось с борьбой с космополитизмом элиты. Космополитизм и даже русофобия охватывали в 1920-е годы значительную часть новой революционной элиты. Главным внутренним врагом для лево-интернационалистского крыла большевизма являлось «русское великодержавие».
Принципу национальной (цивилизационной) идентичности противопоставлялась доктрина о слиянии наций. Еще народнический теоретик П. Л. Лавров декларировал утрату значения национального вопроса перед задачами социальной борьбы, для которых ни границ, ни языков, ни преданий не существует. Основоположник отечественного бланкизма П. Н. Ткачев подчеркивал несовместимость приверженности к социализму и национальной самобытности[152].
В рамках марксистской платформы проводилась дифференциация буржуазного и коммунистического вариантов денационализации. Первому из них соответствовало понятие космополитизм, второму – интернационализм. Большевики апеллировали к грядущему мироустройству без наций. Цель революционной борьбы заключалась, по словам В. В. Маяковского, в том, «чтобы без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитием». Даже разговоры о «дружбе» и «братстве» народов, противоречащие идее о полном исчезновении нации, классифицировались первоначально как проявление мелкобуржуазного национализма.
Характерно, что многие из видных российских революционеров считали себя людьми без какой-то определенной национальной принадлежности. Л. Д. Троцкий, отвечая на вопрос, относит ли он себя к евреям или русским, пояснял свою идентичность таким образом: «Ни тем, ни другим. Я социал – демократ, интернационалист». Не относил себя к еврейской национальности и Л. Б. Каменев. «Я не еврей, я – коммунист», – заявлял Л. З. Мехлис. Сам В. И. Ленин при заполнении паспортных данных записал: «Без национальности»[153].
Путь реализации интернационалистской модели виделся в дезавуировании и подрыве идентификационных основ государствообразующего народа. Это обосновывалось как необходимый противовес сложившегося, ввиду численного преобладания русских, фактического неравенства. Открыто и прямолинейно со съездовских трибун (например, выступление Н. И. Бухарина на XII съезде 1923 г.) выдвигалась задача искусственно поставить русский народ в более низкое, в сравнении с другими нациями, положение. Таким способом предполагалось компенсировать перед якобы угнетенными прежде народами великодержавный период русской истории[154].
Провозглашался массовый культурный поход против «старой России». Понимаемый таким образом интернационализм приводил на практике к разгулу русофобии. «Обломовщина» являлась, пожалуй, наиболее популярной маркировкой русского национального характера. Письменные распоряжения председателя СНК пестрили выражениями типа «русские дураки» или «полуварвары русские». Да и вообще само употребление слова «русский» вплоть до середины 1930-х гг. имело преимущественно негативный смысл. Один из партийных лидеров, Л. Б. Каменев, с сочувствием цитировал стихи В. С. Печерина: «Как сладостно – отчизну ненавидеть…»
Не следует это представлять так, будто инородцы – евреи прежде всего, придя к власти, обрушились с клеймением на русский народ. Размежевание внутри партии было обусловлено не этнической принадлежностью, а идеологической позицией. Грузин И. В. Сталин возглавлял русофильскую группу. Напротив, этнически русский Николай Бухарин был из партийного руководства особо жесток в характеристиках России и русского народа. Большевистский идеолог клеймил русскую «азиатчину», «кнутобойство», называл Россию «дурацкой страной», сравнивал ее с «широкозадой деревенской бабой» (и это говорил официальный государственный деятель). «Оно, – описывалось Н. И. Бухариным русское прошлое, – в темноте, оно – в мордобое, оно – в пьянстве, оно – в матерщине, оно – в дряблости, неуважении к труду, хулиганстве, оно – в «ладанках» и «иконках», «свечках» и «лампадках», оно – в остатках шовинизма… Оно – в свинском обращении с женщиной, оно – во внутренней разнузданности, в неуменье работать над собой, в остатках обломовщины, интеллигентского самомнения, рабского темпа работы… Нужны были именно большевики, чтобы из аморфной, малосознательной массы в стране, где обломовщина была самой универсальной чертой характера, где господствовала нация Обломовых, сделать ударную бригаду мирового пролетариата!» К созданному писателем Иваном Гончаровым образу ленивого человека Бухарин обращался не единожды, превращая его в персональный символ русского народа. «Русский народ, – заявлял он, – нация Обломовых, нация рабов, с рабским прошлым, народ-растяпа с присущей ему азиатской ленью». Клеймил Бухарин и культурное творчество, обращенное к русской национальной традиции. Под удар бухаринской критики подпала, в частности, есенинская поэзия: «Идейно Есенин представляет самые отрицательные черты русской деревни и так называемого «национального характера»: мордобой, внутреннюю величайшую недисциплинированность, обожествление самых отсталых форм общественной жизни вообще… Есенинская поэзия по существу своему есть мужичок, наполовину превратившийся в «ухаря-купца»: в лаковых сапожках, с шелковым шнурком на вышитой рубахе, «ухарь» припадает сегодня к ножке «государыни», завтра лижет икону, послезавтра мажет нос горчицей половому в трактире, а потом «душевно» сокрушается, плачет, готов обнять кобеля и внести вклад в Троице-Сергиевскую лавру «на помин души». Он даже может повеситься на чердаке от внутренней пустоты. «Милая», «знакомая», «истинно русская» картина!»
Реабилитация Н. И. Бухарина в перестроечные годы была сопряжена с созданием образа невинной жертвы сталинских репрессий, представлявшего демократическую альтернативу сталинизму. Вероятно, Бухарин и не участвовал в антисталинском заговоре. Но его идейная позиция была, если называть вещи своими именами, позицией русофоба.