российской столице, расскажет комиссии сената США: «Вскоре после мартовской революции 1917 г. повсюду были видны группы евреев, стоявших на скамьях, ящиках из-под мыла и т. д. и ораторствовавших. Существовало ограничение права жительства евреев в Петрограде; но после революции они слетелись целыми стаями, и большинство агитаторов оказывалось евреями»[771]. США и Великобритания всячески поддерживали боевой дух российских евреев. Американская еврейская община добилась от правительства США заявления о поддержке идеи создания еврейской республики в Палестине после победы в мировой войне и ее освобождения от турок[772].
Адвокат Оскар Осипович Грузенберг в «Речи» за 25 марта утверждал: «Если дореволюционная российская государственность была чудовищно-громадной тюрьмой… то самая зловонная, жестокая камера, камера-застенок, была отведена для нас, шестимиллионного еврейского народа». Звучали призывы к поддержке Временного правительства: «Наша родина! Наше отечество! И они в беде. Со всей страстью станем защищать нашу землю… Не было для нас со времени защиты Храма подвига такого святого»[773].
Большинство евреев стояло на оборонческих позициях. Даже на Всероссийской сионистской конференции, прошедшей в Петрограде в мае, ее делегаты от действующей армии поддержали войну до победного конца. «Со всей силой возмущения мы протестуем против безответственных попыток внести дезорганизацию и смуту в дух единой и мощной российской армии»[774]. Одновременно конференция отвергла предложения лидеров сионистов — публициста Владимира Евгеньевича Жаботинского и героя русско-японской войны Иосифовича Вольфовича Трумпельдора — о формировании в армии отдельных еврейских частей. Хотя в русской армии служило тогда полмиллиона евреев[775].
Деникин утверждал, что «только одна национальность не требовала самоопределения в смысле несения военной службы — это еврейская. И каждый раз, когда откуда-нибудь вносилось предложение — в ответ на жалобы евреев — организовать особые еврейские полки, это предложение вызывало бурю негодования в среде евреев и в левых кругах и именовалось злостной провокацией»[776]. Евреи проявляли лояльность новой российской власти и на оккупированных немцами территориях. Николай — не без лукавства — утверждал: «Хотя в политическом и религиозном отношении им жилось лучше под властью немцев, нежели под властью русских, симпатии их находились больше на русской стороне»[777].
Еврейская община впервые обрела полноценные гражданские права. Но ее проблемы перешли в иную плоскость. Правовые акты изменили положение евреев в стране как раз в тот момент, когда любые правовые нормы переставали действовать. Сама еврейская община, во многом выступавшая существенным социальным регулятором, оказалась расколотой, традиционные нормы перестали действовать. Генерал Половцов писал: «Гучков хочет для наведения порядка привлечь на свою сторону евреев и для этой цели приглашает одного видного еврея, но, оказывается, еврейская молодежь вырвалась совершенно из рук старых благоразумных евреев, и с ней ничего не поделаешь. Печально»[778]. Политически еврейская молодежь (и не только) оказалась в рядах левых партий, прежде всего — меньшевиков, и их было непропорционально много среди наиболее радикальных борцов с Временным правительством — большевиков и анархистов.
Никуда не исчез и бытовой антисемитизм. Наживин отмечал, как в Москве «не по дням, а по часам явно усиливалась антисемитская пропаганда, которая находила самый живой отклик в революционно-голодных хвостах перед пустеющими булочными, перед кинематографами, перед «урнами».
— Ишь, сволота! — говорили республиканцы. — Везде пролезли. Ишь, автомобилей-то нахватали, величаются. Небось ни одного жида в хвостах не видно. Ну, погодите, доберемся![779]
Говорят, во время штурма Зимнего на стене одного дома можно было прочесть: «Долой жида Керенского, да здравствует Троцкий!»
Россия расслаивалась по национальным квартирам. Генерал Андрей Евгеньевич Снесарев, командовавший 159-й пехотной дивизией, 13 апреля писал жене: «Родина… Страшнее всего и больнее всего то, что о ней теперь меньше всего думают, все готовы отдать другим из ее великого, потом и кровью скованного достояния: юг — украинцам, Армению — Турции, Галицию — Австрии, проливы — Турции… идите, собирайте, вы, другие, может быть, и вам что-либо нужно: у нас есть еще Кавказ, Сибирь, Туркестан, Финляндия, впрочем, мы ее уже отдали. Свободы — хорошо, рассредоточение власти — прекрасно, форма правления — которую выберет народ, но зачем рвать на клочки, зачем загораживать и тащить по прутьям гнездо?»[780]
Глава 3Общественные скрепы
Социология русской революции (по Питириму Сорокину)
Никогда Русь не сквернилась таким количеством злодеяний, лжи, предательства, низости, безумия, как в год революции.
В «Апокалипсисе нашего времени» Розанов писал: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три. Даже «Новое Время» нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь. Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей. И, собственно, подобного потрясения никогда не бывало, не исключая «Великого переселения народов». Там была — эпоха, «два или три века». Здесь — три дня, кажется даже два. Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска и не осталось рабочего класса. Что же осталось-то? Странным образом — буквально ничего»[781].
Если и преувеличение, то не слишком большое. Российская революция — с точки зрения протекания социальных процессов и динамики общественных настроений — была стремительной, как все революции, имела свои особенности, но не была уникальной. Это хорошо показал наш выдающийся социолог Питирим Александрович Сорокин, который составит славу Гарварду после того, как Ленин выкинет его из страны. В «Социологии революции» Сорокин проанализировал феномен всех крупных революций, начиная с Древнего Египта, Греции и Рима, кончая Английской, Французской и Русской революциями. Они демонстрировали удивительное сходство по своим причинам, параметрам, поведенческим моделям, последствиям. Они похожи прежде всего потому, что в революционные эпохи живут, революции делают люди, природа и психология которых не сильно меняются по прошествии веков.
Революции, по убеждению Сорокина, вызываются и сопровождаются изменениями в поведении, которые в революционную эпоху отличаются массовостью, быстротой и резкостью, специфическими проявлениями. «Как будто какой-то электрический ток проходит по членам общества и ведет к моментальному «угасанию», «отскакиванию» множества рефлексов, соблюдавшихся десятилетиями; и наоборот — к моментальной «прививке» множества новых норм поведения: религиозных, правовых, эстетических, моральных, политических, профессиональных и т. д…» Причинами этого Сорокин считал «такие обстоятельства, которые вызывали сильнейшее ущемление какого-либо безусловного рефлекса или ряда безусловных рефлексов у массы людей (например, рост голода и нужды; война как детерминатор, ущемлявший рефлексы самосохранения лиц, и особенно неудачная война, вместе с первым ущемлявшая рефлексы группового самосохранения)»[782]. Можно оспаривать справедливость теории (мне она представляется чрезмерно детерминистской и механистической), но обнаруженные Сорокиным на ее основе проявления поведения людей в революционные эпохи легко обнаруживаются в событиях 1917 года.
Эти проявления социолог называл «деформацией рефлексов»: речевых, повиновения и властвования, трудовых, собственности, половых, морально-правовых. Все это в России было. Не в последнюю очередь эта деформация облегчалась тем, что наиболее активной силой революции выступала молодежь, чьи жизненные принципы были, мягко говоря, в процессе формирования. «Во главе общественной жизни России в это время стояли большей частью мальчики и девочки не старше призывного возраста и нисколько не затруднялись новизной своего положения у кормила государственного корабля — напротив!»[783] — подтверждал Наживин.
Сорокин писал, что «общим фактором дезорганизации и примитивизации всей душевной жизни служит явление неспособности революционного общества правильно принимать окружающую его обстановку, отрыв от реальности и исключительный иллюзионизм… Общество, вступающее в революцию, верит в возможность осуществления самых несбыточных фантазий и самых утопических целей»[784].
Многие отмечали эйфорию, восторг от «самой солнечной, самой праздничной, самой бескровной революции» (хотя не все были от нее в восторге). Гиппиус изложит свои ощущения в стихотворной форме:
Пойдем на весенние улицы,
Пойдем в золотую метель.
Там солнце со снегом целуется
И льет огнерадостный хмель.
Еще не изжито проклятие,
Позор небывалой войны.
Дерзайте! Поможет нам снять его
Свобода великой страны[785].
Очень похожими были впечатления Алексея Николаевича Толстого. «Первого марта. Это был тихий, беловатый, едва затуманенный день… Я не мог отделаться от одного впечатления: все казались мне страшно притихшими в тот день, все точно затаили дыхание, несмотря на шум, крики, радость. Казалось, все точно чувствовали, как в этот день совершается большее, чем свержение старого строя, больше, чем революция, — в этот день наступал новый век. И мы первые вошли в него. Это чувствовалось без слов, — слова в тот день казались пошлыми: наступал новый век последнего освобождения, совершенной свободы, когда не только земля и небо станут равны для всех, но сама душа человеческая выйдет наконец на волю из всех своих темных, затхлых застенков»