Максим Горький писал своему прославленному французскому коллеге: «Поздравим друг друга, дорогой Ромен Роллан, от всего сердца поздравим друг друга: Россия перестала быть источником реакции; русский народ вступил в брачный союз со свободой, и я надеюсь, что этот союз даст жизнь многим великим душам, которые прославят человечество»[787]. Сам Сорокин фиксировал в дневнике: «И в Москве, и в Петербурге население радуется и веселится, как на Пасху. Все буквально приветствуют новый режим и Республику. «Свобода! Священная свобода!» — кричат повсюду и везде поют песни. «Чудесная революция! Революция без крови, чистая, как одеяние безгрешных ангелов!» Последнее сравнение я слышал в толпе студентов, демонстрирующих по улицам»[788].
Молодого (тогда) писателя Арамилева Февраль застал в шинели вольноопределяющегося на вокзале Смоленска: «Худощавый студент с копной рыжих волос на голове взбирается на подножку вагона. Толпа плотно окружает его. Красные знамена качаются над головами в воздухе.
— Граждане! Товарищи! Великие дни! В Петрограде революция. Царь отрекся от престола… Вот телеграмма! Граждане! Мы должны…
Голос, молодой и звенящий, щедро кидает в толпу цепкие, здоровые, не слыханные в этом городке слова. И слова опьяняют, электризуют. Сотни глоток, сливаясь с паровозным гудками, кричат по-военному:
— Урра! Да здравствует!
Кого-то качают на руках».
«На каждой станции митинги. Всюду ликующие толпы народа. Газет невозможно достать. Ликование толпы напоминает первые недели войны. Но там было совсем иное. Сейчас что-то захватывающее, неказенное, выходящее из самых недр. Заново родились люди. Вежливы, предупредительны. Появились новые незнакомые слова. Дышится легко, свободно. Надолго ли?»[789] Вскоре выяснится: ненадолго.
Сорокин отмечал неизменную «манию величия», которая охватывает революционные массы и их вождей. «Возьмите революционные речи, брошюры, статьи: каждый ничтожный шаг, делаемый революционерами, они преподносят как «открытие» новой эры, «новой страницы истории»[790]. Это было в полном объеме. «Размах русской революции, желающей охватить весь мир (меньшего истинная революция желать не может, исполнится это желание или нет — гадать не нам), таков: она лелеет надежду поднять мировой циклон, который донесет в заметенные снегом страны — теплый ветер и нежный запах апельсинных рощ; увлажнит саленные солнцем степи юга — прохладным северным дождем…»[791] — умилялся Александр Александрович Блок.
Маяковский писал в стихотворении «Наш марш»:
Бейте в площади бунтов топот!
Выше, гордых голов гряда!
Мы разливом второго потопа
Перемоем миров города.
Деформация речевых рефлексов в революционные эпохи проявляется в том, что «язык людей развязывается». Его «перестают держать за зубами». Начинаются речи, и без конца речи. Митинги и собрания, заседания и демонстрации. Широкая река газет, брошюр, листовок, плакатов, афиш затопляет страну… «свобода слова и печати» — обычное требование революций»[792].
Митинги и шествия шли нескончаемо. Наблюдательный датский дипломат Хеннинг Кейлер оставил немало ярких зарисовок революционной России: «Поначалу им просто доставляло удовольствие ходить в толпе. Для русских совершенно новым ощущением было проходить десятками тысяч по проспектам, не опасаясь казацких нагаек в конце улицы. Я видел более сотни этих народных и солдатских шествий с белыми, красными или черными флагами, но, по сути, все они были одинаковы: мимо беспрерывно проплывали лица, голубые глаза без всякого выражения, люди, поглощенные вегетативной радостью движения. В их чертах было что-то животное, точно это взрослые впали в детство или, наоборот, их сознание, как у маленьких детей, еще не пробудилось… Во главе колонны демонстрантов всегда шли музыканты — у русских не принято маршировать без духового оркестра. По любому поводу играли и пели «Марсельезу», но не по-французски — так она не совпала бы с ритмом русского шага, нет, «Марсельеза» стала русским гимном»[793].
Никто из пишущих не обошел вниманием двухмиллионное шествие на похоронах жертв революции 23 марта. Вот Горький: «В этом парадном шествии сотен тысяч людей впервые и почти осязательно чувствовалось — да, русский народ совершил революцию, он воскрес из мертвых и ныне приобщается к великому делу мира — строению новых и все более свободных форм жизни! Огромное счастие дожить до такого дня!»[794]
Для выдающегося колориста Бенуа самым шокирующим было впервые увидеть красные гробы. «Самым жутким моментом был тот, когда появились (на Кадетской линии) вслед за черными знаменами первые два гроба, обтянутых ярко-красным сукном… Гробы как-то потеряли свой смысл «ларцов упокоения», символ примиряющего конца. Алый цвет сообщал им особенную живость или гальванизированность…»[795]
Бунина тоже покорил вид Марсового поля, «на котором только что совершили, как некое традиционное жертвоприношение революции, комедию похорон будто бы павших за свободу героев. Что нужды, что это было, собственно, издевательство над мертвыми, что они были лишены честного христианского погребения, заколочены в гроба почему-то красные и противоестественно закопаны в самом центре города живых!»[796]
О чем шла речь на митингах? Обо всем и ни о чем.
Самыми популярными терминами стали «народ», «свобода» и «воля». Немного уступало им понятие «демократии», которое было главным в интеллигентских кругах, но не обязательно в народных массах, которым оно казалось слишком сложным. «Слова: Россия, родина, отечество — стали почти неприличными и из употребления на митингах были совершенно изъяты. Можно было «спасать революции», но «спасать Россию» — это было уже нечто контрреволюционное»[797], — подметил Бубликов.
«Язык, молчавший ранее или не затрагивавший многих «святынь», теперь начинает «поносить», «бичевать», «обличать», — пишет Сорокин. — Он начинает призывать к низвержению… «богов и святынь» (религию, церковь, собственность, мораль и т. д.). «Долой!» — вот монотонное резюме этих многочисленных призывов»[798]. Бунин вообще утверждал, что «образовался совсем новый, особый язык, «сплошь состоящий из высокопарнейших восклицаний вперемешку с самой площадной бранью по адресу «грязных остатков издыхающей тирании…». Все это повторяется потому прежде всего, что одна из самых отличительных черт революций — бешеная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна»[799].
Распространение рефлексов подражания Сорокин видел в том, что «тысячи ораторов в своих речах стереотипно повторяли термины и выражения их лидеров, часто не понимая их смысла, коверкая иностранные слова и произнося в целом речи, представлявшие собой набор фраз без смысла и содержания, но состоящие из выражений, стереотипно повторявших «образы»[800]. Бердяев писал в июне: «Слишком индивидуальная мысль уже сейчас будет признана контрреволюционной. Революционными называют лишь трафаретные мысли, лишь стадные мысли… Нравственный шантаж уже дал свои плоды, он фактически почти упразднил свободу слова, лишил слово его самоценности»[801].
Наживин наблюдал, как «и в деревнях, и в городе, и всюду с жадностью невероятной в первые ряды очень быстро протискалось все самое ограниченное, тупое, все озлобленное и мстительное, все самоуверенное и горластое, и заполнило собой все, и закружилось в бесконечной карусели чужих автомобилей и занозистых, но совершенно пустых речей»[802].
Деформацию реакций властвования и повиновения в России Сорокин описал следующим образом: «Царь пал. В России все другие власти «светили его светом…» Вслед за угасанием рефлексов повиновения к царю и его агентам быстро погасли рефлексы повиновения солдат офицерам и генералам, рабочих — руководителям фабрик и предпринимателям, крестьян — дворянам, помещикам, представителям городского и земского самоуправления, вообще — подчиненных — властвующим». Пал авторитет, но исчезло и принуждение. Единственные тормоза, поставленные Советами и Временным правительством, состояли в «уговаривании» в воззваниях, в апелляции к совести, к «революционному сознанию», к «защите революции и родины». Вдобавок и они были двусмысленны; не столько тормозили, сколько растормаживали»[803].
Деформация инстинктов повиновения наложилась на российскую бунтарскую традицию. Как только начальство утратило способность приказывать, население утратило способность повиноваться. «Надеяться на то, что революция в России может пройти, если так можно выразиться, в более культурных формах, чем проходили в других странах, не было ни малейших оснований в силу присущих русскому народу свойств, заставляющих его находить известную прелесть в самом процессе разрушения»[804], — философски замечал Сергей Шидловский.
Революция, как могучее землетрясение, вывернула на поверхность глубинные пласты нации с ее бунтарским и анархическим началом, которые до того сдерживались скрепами императорской власти и поверхностными европейскими культурными напластованиями. «Мы проголодались по свободе и, при свойственной нам склонности к анархизму, легко можем пожрать свободу, — это возможно»