, — писал об интеллигенции правовед Иосиф Алексеевич Покровский.
Куда-то подевались творческие планы. Бенуа 20 марта переживал «разочарование в своих живописных работах… Все прервано, во всем утеряна нить творческой радости. Моментами ужасно хочется… заболеть, слечь на месяц в постель, полежать в полузабытьи. Может быть, даже отведать страха смерти для того, чтобы лучше оценить жизнь! Или еще — уехать бы из России вон, хоть в Германию»[901].
Искусство опрощалось. Даже внешне. «Мариинку не узнать, — писали «Биржевые ведомости» 13 марта. — Как будто ее кто-то подменил. В партере, где раньше виднелись декольте и безукоризненные фраки и смокинги, — сегодня будничные пиджаки, солдатские гимнастерки и даже косоворотки. Главный занавес, на котором был изображен государственный герб, снят и заменен другим. Золотые короны на царской и великокняжеских ложах завешаны белым сукном. Капельдинеры сняли придворные ливреи и обрядились в пиджаки»[902].
Репертуар театров и кино перестраивался с учетом новых веяний и вкусов публики. 19 марта в Мариинском и Александринском театрах на праздничных спектаклях с участием членов Временного правительства и Петросовета великий Федор Иванович Шаляпин исполнял написанный им самим гимн «Свободный гражданин». Всего было написано полтора десятка новых гимнов революционной России. Вертинский отмечал: «В маленьком Петровском театре, где я выступал, режиссер Давид Гутман, большой шутник и выдумщик, ставил наспех сколоченную пьеску «Чашка чая у Вырубовой»; предприимчивые кинодельцы — Дранков, Перский и другие — уже анонсировали фильмы с сенсационными названиями вроде «Тайна Германского посольства» и пр.»[903]
Система образования, освободившись от «оков реакционного режима», готова была воспарить к новым, раскрепощенным интеллектуальным высотам. Одним из первых распоряжений министр народного просвещения Мануйлов позволил восстановиться на службе преподавателям, отстраненным царскими властями за свою политическую деятельность. Мечты университетской профессуры — предоставление автономии университетам и академической свободы преподавателям — немедленно стали былью. Были решены «вечные» для российских университетов еврейский и женский вопросы.
Множились планы формирования новых научных центров и организаций. В столице создается Свободная ассоциация для развития и распространения положительных наук во главе с академиком Владимиром Андреевичем Стекловым. Другой академик — историк Александр Сергеевич Лаппо-Данилевский — занимался организацией Института социальных наук. Уже в апреле возникло Общество изучения революции во главе с известным историком Александром Евгеньевичем Пресняковым.
Однако профессуре довольно быстро стало очевидно, что в условиях анархии и разрухи академические свободы и университетская автономия сами по себе мало что дают. Один из наиболее видных университетских либералов профессор Михаил Иванович Ростовцев к осени издавал крик отчаяния: «Работать научно становится все труднее и труднее. Публикация научных книг уже невозможна — мы прибегаем к суррогату, литографии. На очереди закрытие и большинства журналов»[904]. Совет Петроградского университета в октябре принял решение, «ввиду условий переживаемого времени» разрешить предоставление диссертаций «не в виде напечатанной книги», но при условии «полного обеспечения гласности»[905]. Наука Временное правительство не интересовала.
Студенчество было одной из главных движущих сил революции 1905 года. В 1917 году оно было не на первых ролях, влившись в протестный поток, где основную массу составили рабочие и солдаты. В университетах стали проводиться собрания политических партий, была легализована система студенческого самоуправления. При этом, как ни парадоксально, в Петроградском университете настроения студенческих организаций менялись в пользу более умеренных элементов; в совете старост кадеты контролировали 40 % мест, социал-демократы и эсеры — 26 %[906].
Студенческая молодежь в столице также оказалась почти полностью во властном лагере. «Образно выражаясь, Временное правительство на короткое время стало тем политическим пирсом, к которому справа пришвартовался корабль буржуазно-либерального студенчества, ведомый по бурному морю политической жизни постфевральской России кадетскими организациями, а слева — корабль студенчества, следовавший курсом социалистических партий. Пассажирам справа расположенного корабля доверие к новой государственной власти внушала в первую очередь ее приверженность своим союзническим обязательствам в текущей войне с Германией. Пассажиров другого политического корабля, пришвартованного слева, прельщали в основном правительственные декларации республиканско-демократических свобод»[907].
В российском же студенчестве в целом (не в столице) социалистов уже весной было в три раза больше, чем либералов. А к осени студенчество как отдельная политическая сил просто сошла на нет.
В мае в помещении Московских высших женских курсов заседал Всероссийский съезд деятелей средней школы… «На утреннем заседании были произнесены речи пр. Г. И. Челпановым и А. Ф. Фортунатовым… Пр. Челпанов, разобрав различные типы общеобразовательной средней школы как наиболее соответствующие педагогическим целям, указал на школу классического чистого типа, сообщающую прочную основу для формального мышления. Бурю восторгов в аудитории вызвало сообщение А. Д. Алферова о том, что Академия наук в последнем своем заседании приняла проект об упрощении русского правописания… Обсуждаются доклады г. г. Корнилова и Вентцеля о демократических основах свободной школы или об отделении школы (! — В.Н.) от государства»[908]. Упрощать образование и отделять школу от государства!
Школа политизировалась. Нина Берберова в 1917 году заканчивала женскую гимназию в Петрограде. Представим ей слово: «Цирк Чинизелли, куда меня в раннем детстве водили смотреть ученых собак, сейчас стал местом митингов, и мы ходили туда: Наташа Шкловская записалась в партию левых эсеров (она позже была арестована, после убийства Мирбаха), Надя Оцуп — в партию большевиков (она погибла как троцкистка), Соня Р. — в партию правых эсеров (она позже покончила с собой), Люся М. — в кадетскую партию (она была застрелена при бегстве за границу). Я в партию не записалась, но считала себя примыкающей к группе Мартова. Мы жарко спорили друг с другом, но знали, что никто никого не переспорит. Мы держались вместе. Остальной класс, за исключением двух-трех тупиц, приблизительно разделился поровну между эсерами и эсдеками.
Экзамены отменили, Закон Божий ликвидировали. Мы заседали в учительском совете, где тоже были и мартовцы, и ленинцы, и тайные оборонцы. Мы отменили молитву перед началом уроков, повесили на стену в классе портреты Герцена, Плеханова и Спиридоновой. В моем журнале замелькали двойки по физике»[909]. Было не до учебы.
По мере скатывания страны в пропасть интеллигенция стала все более расположена как к критике новых порядков, так и, что с ней редко случалось, к самокритике. Многие интеллигенты стали видеть в самой интеллигенции истоки многих проблем России.
Бердяев увидел причину постигших страну бедствий «в ложном направлении духа, в ложных идеях, которыми в течение многих десятилетий жила русская революционная интеллигенция и которыми она отравила народные массы. Русская революция оказалась опытом последовательного применения к жизни русского нигилизма, атеизма и материализма, огромным экспериментом, основанным на отрицании всех абсолютных духовных начал в личной и общественной жизни… И источники всех наших несчастий нужно искать в соединении нигилистических идей интеллигенции с народной тьмой»[910].
Бунин приходил к выводу: «Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь». Да и делали мы тоже только кое-что, что придется, иногда очень горячо и очень талантливо, а все-таки по большей части как бог на душу положит — один Петербург подтягивал. Длительным будничным трудом мы брезговали, белоручки были, в сущности, страшные. А отсюда, между прочим, и идеализм наш, в сущности, очень барский, наша вечная оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то ведь гораздо легче, чем работать. И вот:
— Ах, я задыхаюсь среди этой николаевщины, не могу быть чиновником, сидеть рядом с Акакием Акакиевичем, — карету мне, карету!
Отсюда Герцены, Чацкие…
Боже мой, что это вообще было! Какое страшное противоестественное дело делалось над целыми поколениями мальчиков и девочек, долбивших Иванюкова и Маркса, возившихся с тайными типографиями, со сборами на «красный крест» и с «литературой», бесстыдно притворявшихся, что они умирают от любви к Пахомам и к Сидорам, и поминутно разжигавших в себе ненависть к помещику, к фабриканту, к обывателю, ко всем этим «кровопийцам, паукам, угнетателям, деспотам, сатрапам, мещанам, обскурантам, рыцарям тьмы и насилия»! Да, повальное сумасшествие»[911].
Блок задавал вопросы русской интеллигенции: «Что же вы думали? Что революция — идиллия? Что творчество ничего не разрушает на своем пути? Что народ — паинька? Что сотни жуликов, провокаторов, черносотенцев, людей, любящих погреть руки, не постараются ухватить то, что плохо лежит? И, наконец, что так «бескровно» и так «безболезненно» и разрешится вековая распря между «черной» и «белой» костью, между «образованными» и «необразованными», между интеллигенцией и народом?… Стыдно сейчас надмеваться, ухмыляться, плакать, ломать руки, ахать над Россией, над которой пролетает революционный циклон. Значит, рубили тот сук, на котором сидели? Жалкое положение: со всем сладострастием ехидства подкладывали в кучу отсыревших под ногами и дождями коряг — сухие полешки, стружку, щепочки; а когда пламя вдруг вспыхнуло и взвилось до неба (как знамя), — бегать кругом и кричать: «Ах, ах, сгорим!»