ды был награжден орденом Ленина.
В один «прекрасный» день Георгию Александровичу было велено явиться «на ковер» к заведовавшему в то время отделом культуры обкома КПСС Ростиславу Васильевичу Николаеву, некогда с отличием окончившему Ленинградский механический институт и с таким же отличием принявшемуся шагать по комсомольско-партийной лестнице.
Понятно, что Товстоногова вызвали в обком не по инициативе Николаева, а по требованию первого секретаря, кандидата в члены Политбюро ЦК КПСС Григория Васильевича Романова. В театре было известно, что Романов, недовольный «порочной» (по его выражению) репертуарной политикой БДТ, предлагал Кириллу Лаврову, пишет в дневниках Дина Шварц, «свергнуть» Георгия Александровича, как скрытого диссидента (в 1979 году БДТ между тем был награжден орденом Октябрьской Революции, а в 1983-м Товстоногов стал Героем Социалистического Труда. — А. Г.). Как свергнуть? Да очень просто: спровоцировать в коллективе конфликт, который позволил бы властям предложить Товстоногову «выйти вон». Именно тогда Лавров объяснил Романову, почему театром должен руководить Товстоногов, а не он в паре со Стржельчиком.
В театре возвращения Товстоногова из обкома ждали четыре часа. Все. Товстоногов рассказал о концовке встречи, завершившейся обменом фразами:
«Что же, мне подавать заявление об уходе?» — спросил Товстоногов.
«На вашем месте я бы подумал об этом», — ответил Николаев.
«Но пока, — вспоминала в дневниках Дина Шварц, — мы сочиняли подробное заявление об уходе (не первое, такие заявления мы сочиняли уже в 1965 году, после запрещения „Римской комедии“, и в 1972 году в связи с разгромной статьей Ю. Зубкова в „Правде“ после московских гастролей), Николаев был смещен с должности (назначен директором телевидения[2]). И будто не было этого инцидента. Вступилась Москва. Романову посоветовали не разбрасываться такими режиссерами, как Товстоногов».
Товстоногов, надо сказать, никогда не был диссидентом, «жертвой режима», как его иногда пытаются представить, вспоминая при этом лишь историю с закрытием в 1966 году спектакля «Римская комедия» по пьесе Леонида Зорина (это был единственный в жизни режиссера спектакль, который запретили), а всегда шел в ногу с каждой эпохой, в которой ему довелось жить.
Георгий Александрович, стоит заметить, пытался бороться за «Римскую комедию», вел переговоры с теми, кто «литировал» спектакли, но потом, когда ему иезуитски предложили самому решать, играть пьесу или не играть, от борьбы отказался. Основная причина — предстоявшие поездки БДТ в Париж (на театральный фестиваль) и Лондон, а из-за «Римской комедии» в них могли отказать. Тогда же, к слову, в 1966-м Товстоногов первый раз был избран (в те времена — фактически назначен) депутатом Верховного Совета СССР.
Мифы о преследовании властями Советского Союза Товстоногова, лауреата двух Сталинских, двух Государственных, одной Ленинской премий, Героя Социалистического Труда, кавалера трех орденов Ленина, депутата двух созывов, вызывают приступы веселья. Не более того. Равно как и мифы о преследовании еще одного Героя Социалистического Труда — Олега Николаевича Ефремова с многочисленными его орденами и лауреатскими медалями.
Не им, на мой взгляд, жаловаться на «времена застоя», в которых они играли с властями по всем правилам, этими властями установленным.
Премьера «Трех мешков сорной пшеницы» состоялась 27 декабря 1974 года. На выпуске спектакля коллектив БДТ вновь столкнулся с цензурой и ленинградским репертуарным комитетом. Как и предполагал Тендряков, его пытались запретить. Сразу после премьеры последовали критические статьи, в которых подвергалась сомнению та правда о войне, что пульсировала в повести и спектакле, укрупненная самим «зеркалом сцены» и мастерством занятых в нем актеров.
— «Мешки» сыграли уже несколько раз, — записал Борисов в дневнике 7 февраля 1975 года, — все в подвешенном состоянии. Ждут, когда придет Романов. Ефим в больнице (на генеральном прогоне для зрителей всем показалось, что Копелян забыл текст. «Что с вами, Фима?» — спросил Товстоногов. «Нет-нет, ничего, извините», — ответил Копелян и продолжил играть. Но это был инфаркт. — А. Г.), вместо него теперь играет Лавров.
На сдачу начальники прислали своих замов. Приехала московская чиновница с сумочкой из крокодиловой кожи. После сдачи, вытирая слезу — такую же крокодиловую, — дрожащим голосом произнесла: «С эмоциональной точки зрения потрясает. Теперь давайте делать конструктивные замечания». Георгий Александрович, почувствовав их растерянность, отрезал: «Я не приму ни одного конструктивного замечания!»
Теперь никто не знает, что делать, — казнить или миловать. Никто не хочет взять на себя ответственность. Решили прицепиться к плачу Зины Шарко — после смерти Кистерева есть сцена плача, бабьего воя. «Зачем эти причитания? Какие-то волчьи завывания! И так кишки перевернуты, — пошла в атаку комиссия. — Уберите эту сцену вовсе»… Шарко причитала, как профессиональная вопленица, плачея. Как будто летали по залу сгустки угара. Однако Георгий Александрович решил принести жертву. «Даже Ифигенией жертвовали! А знаете ли, Давид, — он обращается к Либуркину (режиссер „Трех мешков…“, только-только пришедший в театр и „разминавший“ спектакль для Товстоногова. — А. Г.), — что приносили Господу израильтяне? Однолетних агнцев и козла в жертву за грех. Вот и нам придется за неимением агнцев пожертвовать плачем. И приказал Либуркину всю сцену „обрезать“.
Либуркин сделал по-своему. На свой страх и риск договорился с Шарко, что она будет причитать не так надрывно, и все оставил, как было.
Сыграли еще один спектакль, хотя никто его так и не разрешал. Ждут Романова. Пока его нет, комиссия пришла еще раз и… на тебе — опять плач! Товстоногов вызвал Либуркина („А подать сюда…“) и влепил ему по первое число. Давид попытался оправдываться: рушится сцена и что-то в этом духе. Комиссия негодовала и пригрозила: если Шарко завоет опять, театру несдобровать. А Либуркин по второму разу договорился с Зиной, что она смикширует, сократит… Во время ее стонов Товстоногов аккуратно приходит в свою ложу, слушает и уходит обратно в кабинет.
Наконец его вызывает Романов. В театре — траур, никто не ждет ничего хорошего. Георгий Александрович пишет заявление об уходе и держит его в кармане — наготове. „Олег, если бы вы заглянули в эти бледно-голубые стеклянные глазки! — рассказывал он, возвратясь из Смольного. — Наверное, на смертном одре буду видеть эти глазки!“».
(Не знаю, какой образ жизни член Политбюро ЦК КПСС Романов вел в Москве, но в Хельсинки, куда он приехал 13 октября 1984 года во главе советской делегации на празднование 40-й годовщины подписания соглашения о перемирии между Финляндией и Советским Союзом, секретарь ЦК КПСС был изрядно навеселе уже к середине дня. Складывалось впечатление, что в Москве его держали в жестких рамках «сухого закона», и, вырвавшись за пределы страны, он наверстывал упущенное.
Пожалуй, я впервые видел близко высокопоставленного советского руководителя, и меня поразил исключительно низкий уровень его знаний и мышления. Под влиянием ли коньяка или же «от души», но Григорий Романов сказал тогда в Хельсинки две фразы, которые я даже не записывал — запомнил, настолько они были абсурдны по своему содержанию. Первую — «Финляндия должна делать то, что мы ей скажем» — он произнес, когда ему доложили о том, что в Финляндии ведутся разговоры, направленные на изменение статей советско-финского договора 1948 года. Вторую — о том, что «каждый советский коммунист, работающий в Финляндии, должен взять под опеку нескольких финских коммунистов, и тогда в Компартии Финляндии наступят мир и согласие» — Григорий Романов сказал сразу после того, как встретился в посольстве с представителями «большинства» и «меньшинства» Коммунистической партии Финляндии, расколотой в то время на две враждующие части.
Меня даже не столько поразили эти «глубокомысленные» высказывания Романова, сколько почтительная реакция на них со стороны окружавших в этот момент члена Политбюро ЦК КПСС людей, среди которых было несколько крупных дипломатов как из посольства, так и приехавших из Москвы. Никто из них ни словом, ни полусловом не посмел возразить партийному бонзе. Наоборот, все улыбались и кивали в знак согласия с «мудрыми» замечаниями приехавшего секретаря ЦК КПСС.)
Олег Иванович, впрочем, и сам имел возможность наблюдать за Романовым. Во время процедуры вручения ему удостоверения «Народный артист СССР» Романов появился в сопровождении свиты. Все в одинаковых, мышиного цвета «футлярчиках», а он один — в синем. «Роста небольшого, в голосе слышится „наполеончик“, — записал Борисов в дневнике. — Все окружение и, прежде всего, он — вручающий — делают вид, что им некогда, что тратят время на какую-то мелюзгу. Ладно, снизошли. Все посматривают на часы. Пока Романов вступительное слово делает, пытаюсь вспомнить чеховский афоризм; кажется, звучит он так: если хочешь, чтобы у тебя не было времени — ничего не делай! Это про них. Моя фамилия на „Б“ — значит, я в начале списка. Григорий Васильевич протянул мне свою партийную руку: „Вот тебе, Олег, звание. Бери, а то передумаем (радуется своей проверенной шуточке). Знаю, ты — хороший артист, но ведь можешь еще лучше, еще красивше. Играешь всякую белогвардейскую сволочь, черти тебя… (Видит, что на моем лице улыбка застыла, реакции никакой, начинает что-то шептать помощникам, до меня доносится: ’Это тот, артист?’ Получает утвердительный ответ.) Ну, вот, я же знаю, что не могу спутать… Думаю, это у нас не последняя остановка по пути к великой цели… (Он что, ’под мухой’?) Вот сыграл бы ты донора, мать твою… чтоб кровью всех бескорыстно… Красного донора!“ „Если группа крови совпадет“, — еле выдавливаю из себя».
…Когда Товстоногов появился в театре после Смольного, все вздохнули с облегчением. Он сиял: «Романов на „Три мешка…“ не придет! Сказал: „Цените, Георгий Александрович, что я у вас до сих пор на ‘Мешках’ не был, цените! Если приду, спектакль придется закрыть“».