Когда БДТ отправился в мае 1981 года на гастроли в Аргентину, Борисов решил воспользоваться неформальной обстановкой. Тем более что в «Красной стреле», в которой театр перебирался из Ленинграда в Москву для того, чтобы из столицы улететь в Буэнос-Айрес, разговор затеял Товстоногов.
— У вас, — сказал он Борисову, — была такая многотрудная весна, Олег, — за экватором развеетесь. Читали, что я написал о Додине?
— Еще нет, — ответил Борисов, — и сразу: — Может, возьмете его в театр?
— Какой у вас замечательный костюм! Бежевое букле! — будто бы не обратил внимания Товстоногов на не вопрос даже, а на просьбу Борисова.
После нескольких реплик о костюмах Олег Иванович сделал еще одну попытку:
— Ведь можно, наверное, открыть для Додина «единицу»?
— Наверное, это было бы возможно, если бы…
Жест Товстоногова, записал в дневнике Борисов, «был красноречив: человек предполагает, Бог располагает».
Елена Горфункель, комментируя эту ситуацию, написала, что «умный Борисов на этот раз оплошал: психология мастеров режиссерского цеха ему была недоступна». Олег Иванович, не сомневаюсь, и думать не думал о психологии «мастеров режиссерского цеха», а просто искренне стремился помочь Додину. Потом, разумеется, когда Борисов анализировал для себя, он осознал простую истину: профессиональным взглядом увидев в Додине не рядового режиссера, каких много, а потенциального конкурента высокого класса, готового со временем возглавить театр, Товстоногов сразу после «Кроткой», одного из лучших спектаклей второй половины ХХ века в стране, принял для себя решение, оформленное в разговоре с Борисовым в обтекаемую фразу «наверное, это было бы возможно, если бы…». Биограф Товстоногова Наталья Старосельская пишет, что «Георгий Александрович не потерпел бы рядом с собой режиссера, настроенного на исключительную самостоятельность». Товстоногов не желал допускать посторонних к режиссуре — на постоянной основе — в своем театре.
Борисов посчитал, опять же — для себя, решение Товстоногова несправедливым, но это ни в коей мере не стало для него, вопреки суждению Елены Горфункель, «еще одним поводом для обиды на весь свет, еще одним отрицательным опытом познания человека».
По одобренной Товстоноговым идее о «Кроткой» Лев Абрамович почти сразу сделал инсценировку (качественное переложение прозы, тем более такой прозы — невероятно сложный труд) и после этого позвонил Борисову. В начале сентября 1980 года они встретились (это была их первая встреча, можно сказать, знакомство; «Худой, подтянутый, совершенно не актерский, джентльменский, крайне вежлив» — таким запомнил Додин Борисова) в актерском фойе БДТ у доски с расписанием спектаклей, и Додин «без особых предисловий» передал Олегу Ивановичу папку с пьесой.
Борисов читал пьесу день или два, и они снова встретились. На первой же репетиции (Додин называет репетиции «пробами») Олег Иванович произнес слова, которые Додину надолго запомнились, хотя он и не отнесся к ним вполне серьезно, решив поначалу, что это в некотором роде кокетство, рисование, испробованный, «удобный» актерский ход. Борисов сказал: «Я прочитал, спасибо, мне очень понравилось, но я не знаю, как это играть, я иду в ваши руки, считайте, что я ваш ученик. Готов стать чистым листом бумаги». «Честно говоря, — говорит Додин, рассказывая о том, что был в тот момент весьма напряжен, ибо не знал, чем закончится встреча, — я немножко прибалдел. Удивился. Но при этом я видел глаза встревоженного раненого человека, и, наверное, такие же глаза он разглядел у меня».
Вскоре Додин понял: Борисов не красуется, нет в нем вельможности и велеречивости, нет знатности, несмотря на все звания и регалии, но «есть молния и подполье, есть полнозвучная речь и еще одна составляющая — как-то живущая в его организме ртуть, которая мгновенно поднимается столбиком, но никогда не падает ниже той отметки, которую он отметил сам». Борисов не был, конечно же, учеником в прямом смысле этого слова, но был, по определению Додина, «мощным соавтором» с постоянным вниманием «талантливого ученика». «Но ученики же, — говорит Додин, — далеко не все талантливые».
«Я, — записал Борисов в дневнике, — понимал: необходимо смыть всю лишнюю информацию и бережно, по капле принимать новую, отфильтрованную. Объявил о готовности снимать накипь, но только как — не имел понятия. Это же не маску поменять. Перерождение клеток, всех внутренностей организма, полное раздевание — во имя того, чтобы стать грудным младенцем. Он готов пеленать, кормить с ложечки… Я полностью иду в его руки. Кажется, впервые в жизни».
Борисов действительно был как ученик. Как примерный ученик: кроток и послушен. Все привыкли считать, что мера таланта актера измеряется лишь личной одаренностью, забывая, что нечто очень важное зависит от характера, способа прочтения и усвоения текста, мышления, уровня культуры, то есть от его человеческой субстанции, с которой духовно соединяются все технологические свойства профессии. На всех этапах работы Олег Иванович, по свидетельству Льва Абрамовича Додина, «сохранял это ученическое самочувствие, которое (я знаю это наверняка) дало нам возможность заниматься поиском, копанием вглубь».
«Слава богу, — рассказывает Додин о работе над „Кроткой“, — мы ничего не знали заранее и перебрали, в конце концов, бессчетное число вариантов, а Достоевский и есть это бессчетное число вариантов, сведенных вместе. Это был главный, отправной пункт в том негласном договоре, который мы заключили: о способе погружения в этого автора, в эту историю. Или на батискафе, подводной лодке, используя все технологии и разработанные маршруты, с удобствами, связью и обслуживающим персоналом, или в одиночку, в аквалангах, когда каждое погружение, каждый нырок сопряжен с риском, полным незнанием местности.
Мы так и „ныряли“ на первых репетициях, не занимаясь ни постановкой, ни формулировкой концепций, истово, не боясь ошибиться, сочиняли спектакль».
И если поначалу, по воспоминаниям Льва Абрамовича, Олег Иванович интересовался, допытывался, что «мы тут делаем, куда двигаемся, то потом осознал тщетность этих вопросов и сам начал предлагать, руководствуясь интуицией, знаниями, которых было немало». Включалось и все «достоевсковедение», собранное Олегом Ивановичем в отдельную библиотеку, сам Федор Михайлович, который читался, по его признанию, «весь и не торопясь», наконец, и жизненный опыт, судьба самого Борисова, в которой что-то было от судьбы Достоевского — как и у всякого человека анализирующего, ранимого, страдающего. Олег Иванович еще до Зархи пытался донести — тщетно, что Достоевский — это такая фигура, которая не терпит неправдивого, нечестного к ней отношения. Вся мука у Додина и Борисова была — понять смысл, потому что у Достоевского такая параболическая фраза, но зато, говорит Лев Абрамович, «каких мощных кантилен достигал Борисов». Происходил процесс сладостного погружения в слово Достоевского.
«Мне, — рассказывает Додин, — оставалось лишь слушать свою интуицию, свое „надсознание“, в чем-то сходиться, а в чем-то решительно расходиться и складывать, анализировать то, в чем мы были едины. Мы занимались, возможно, самым трудным, самым приятным и важным, что есть в этой жизни: постигали себя, подсказывали друг другу дорогу».
Олег Иванович, вспоминая первые недели совместной работы, говорил о том, что у обоих сразу возникло ощущение контакта. «Он, — записывал Борисов, — мог подолгу сидеть и молчать, а я в этот момент — его разглядывать. Потом наступала его очередь разглядывать меня — у меня что-то не выходило, я хотел сосредоточиться, но чувствовал на себе его взгляд». Лев Абрамович говорил, что для начала важно определить характер, уровень культуры, степень сообразительности, реакцию того, с кем работаешь. На первых репетициях они этим и занялись. Борисов понял, что не будет диктовки, крика с вылетанием гланд: «Это уже поставлено, понимаете: поста-вле-но! — и не вздумайте ничего менять!» Не будет заранее готового замысла, в котором только и нужно, что расположить, «упаковать» артиста, что характерно для работы «режиссеров-упаковщиков». Можно будет чего-то не уметь (забытое состояние!), чему-то учиться и, главное, не нужно ничего доказывать. «Ни мне, — говорил Олег Иванович, — ни ему. Будут отношения учителя и ученика (да, ученика способного!). Причем неожиданно эти функции могут зеркально поменяться — ему не будет стыдно слушать меня. Вообще, умению слушать, вслушиваться мне еще нужно учиться. При этом и он не боится быть назойливым, иногда монотонным, неярким — словом, не таким, каким чаще всего рисуют режиссера, — диктатором, словоблудом, с шилом в одном месте… Мы оба истосковались по такой литературе и такой работе. И заперлись ото всех, по-моему, надолго».
Лев Додин знал, что пишет «на Борисова», и верил, что если он испытывает какое-то чувство, то его обязательно испытает, разделит с ним «артист такого масштаба, как Олег Иванович». «Я, — говорит Додин, — знал его искусство, знал уже немного как человека (пожалуй, самое важное знание в работе над таким сверхчеловеком, как Достоевский), но все-таки о глубинных его, поддонных возможностях не подозревал. Как и он сам — открывал в себе все новые тайники. „Я — богатый, я самый богатый! — признавался Олег Иванович. — И это богатство уже никто не отнимет: ни в этой жизни, ни в следующей“. Примерно так же себя чувствовал я, все более поражаясь тому результату, который у нас получался». Когда Додин делал инсценировку, ничто, по признанию режиссера, не сковывало, не останавливало его воображение.
Репетировали — мучительно, сладостно — «для себя», о результате не помышляли — он представлялся далеким и неопределенным. Шел процесс, увлекательный, захватывающий, когда каждое мгновение испытываешь полную готовность к работе, без оглядки на состояние. В это время Борисов сделал для себя очень ценное открытие: надо отсечь все наслоения многолетнего опыта — и чистым предстать перед этим материалом. Когда являешься во всеоружии и уповаешь на мастерство, тут и поджидает неудача. Один только опыт не вывезет, понимал Олег Иванович, нужны иные средства.