Олег Борисов — страница 72 из 104

время, она влюбляется в негра, ждет от него ребенка и… вдруг возвращается Герман. Сначала она смотрит на него — застывшего в дверях, — как на фотографию. Говорит лежащему голым негру как-то по-детски: «Посмотри, вон Герман пришел». И улыбается. В ее глазах уже заметен «сдвиг». Герман бьет ее по щеке — наотмашь, но дальше… Вместо того чтобы сразу была сцена ревности (это — ожидаемое!), он быстро бежит к столу и закуривает. Оцепенение. Руки трясутся. Все долго наблюдают, как он делает одну затяжку за другой… В этой сцене побеждает не Станиславский, а Фасбиндер — а вместе с ним и Фрейд, и Достоевский. Нить не соединяет бусы!

Телевидение. Обрушиваются тонны информации — правда, больше ненужной, но от нее никуда не деться. Это данность. Теперь, в общем, всем все известно.

Когда видишь себя в телевизоре, думаешь: это можно было вообще не играть, это можно было быстрее. Скорее к главному, к сути. Время уплотняется: клипы, дайджесты… Конечно, есть стоики — что-то же должно эту волну сдерживать. Вот Додин играет «Бесов» целый день, вот Штайн собирается «Орестею»…

Впервые я «изменил» «системе», которая меня вырастила, в «Трех мешках», в БДТ. Она показалась мне тесной. Роль фронтовика, инвалида требовала ненормального, высшего напряжения сил. Уже к первому антракту я сгорал. А впереди была самая главная сцена — столкновение с властью, с бюрократом Божеумовым. Нужно было передать в зал энергию в миллион — нет, больше — вольт. После прогона подходит зеленый Стржельчик, спрашивает: «Ты как, жив?» Я смотрю на него и никого перед собой не вижу. Понял, что так долго не протяну. И решил испробовать то, о чем уже исподволь думал, — рваный ритм.

Одну сцену сыграл «на сбросе» (как раз ту, которая осталась на телевидении; даже в книге обо мне отметили, что я в ней поразительно похож на себя!), в другой как будто отсутствовал, наблюдал… От этого финальная сцена выросла больше. Правда, и в ней самой, перед самым концом, сделал для себя остановку. Подумал: «Я борюсь с Божеумовым, но ведь после него придут другие — страшнее. Зачем тогда жить?» И от этой мысли совсем опускались руки, вернее, одна рука — ведь он был калека. «Зачем жить?» Прострация. И неожиданно — припадок. Короткий крик, будто ударяет током; выдергиваю культю и падаю… На премьере испугал кого-то из Смольного. Этот начальник — видно, один к одному Божеумов. Алена прибегает в грим-уборную мокрая, перевернутая… А я ничего, даже улыбаюсь. Значит, моя аритмия, мой осциллограф сработал: энергия не задушила меня, а выплеснулась в зал.

Что же все-таки соединяет эти разрозненные теперь куски? Если сквозное действие нарушается, значит, сквозными остаются мысль, идея. Но можно ли идею играть? Все замахают руками: конечно, нельзя! Играть вообще нужно всего поменьше. Наташа Радько перегнула палку, написав, что я могу играть идею. Но можно идеей воздействовать, таранить зал. В результате она должна дойти до зрителя, уложиться в сознании, а как ты будешь это делать — вопрос твоей техники.

В кино есть глазок камеры. В зале — один человек, не важно, знакомый твой или нет. Определи его для себя и для него играй спектакль. Поначалу ему станет неуютно — ты это даже ощутишь, как он будет ерзать, морщиться. Они не хотят принимать дополнительной информации, они пришли отдыхать, с комфортом. Это понятно… Если его долго не удается обратить в свою веру, попробуй… усыпить, снять напряжение. Этот метод я продемонстрировал — наглядно — в спектакле «Человек в футляре», в сцене магнетического сеанса. «Одного усыпил, другого окоченил, третьего положил затылком на один стул, а пятками на другой. Одного тонкого журналиста ввел в тетанус». Конечно, это была шутка, как сказала бы Графиня. Действительно, шутка… Когда-то мне рассказывал пианист Андрей Гаврилов, что у него на концерте человек умер — то ли оттого, что так подействовала «Лунная соната», то ли оттого, как он ее играл. В этом смысле мне похвастаться нечем.

С идеей, которой нужно воздействовать, не все так просто. Если она лишь в том, чтобы воспеть любовь, добродетели и никакой изюминки в ней нет — то ее в зале никто не заметит. Надо, чтобы ею заинтересовались, захотели разжевать. Надо ее уметь подать. Почти как рыночные отношения.

Сейчас заканчиваю фильм с Юрой — о Мефистофеле. Хотели сделать его неоперным, без рогов. Всеми брошенный, бездомный. Признается Фаусту, что «средь чертей он не вышел чином». Стало быть, есть инстанции и повыше. Он — только пешка, хотя и притворяться умеет. Как говорили наши партийные работники, «спущен на искусство». У него даже есть своя идея: таланты нужно находить среди бедняков, беспризорных и алкоголиков (чем не пролетарская теория?). Поэтому эта рвань, разруха ему на руку. И не ждите, что убегу за границу! — добавляет он в конце. Очень патриотично. Это и нужно тянуть через весь фильм: сатана — патриот! Ходит по рынку: чем только не торгуют — костюмами от Кати Филипповой, туфельками Нижинского… Но ему-то нужна душа! И, по возможности, дешево — зачем на такую ерунду тратиться!

Когда-то Паша Луспекаев рассказывал такую историю. У него не получалась роль, он психовал, изводил всех и себя. Наконец решил вызвать сатану. Купил водки, заперся в комнате и закричал во все горло: приди! явись! Как у Гёте. «Никто не приходит, — говорит. — Я кричу еще раз — никого. Ну хоть бы намек какой-нибудь… Умоляю его: приди! я хочу удостовериться, что ты есть, хочу попросить об одном одолжении… Был готов биться головой об стенку — никого. Значит, нет никому до меня дела, никому!» И заплакал. У Паши в каждом шаге был бунт, сражение со стихией. Такова его «сквозная идея».

Нет, звать сатану не будем — рискованно. Справимся с ролью своими силами. Заложили шестой кирпичик.

Седьмой кирпичик: без пошлости

У Чехова в «Записных книжках» нашел такое восклицание: «О пошлые женщины, как я вас ненавижу!» Задумался, как это сыграть — пошлого человека, вообще пошлость… А тут как раз звонят с «Мосфильма» и предлагают сниматься в комедии. Режиссер в телефонной трубке аж рыдает от смеха, когда излагает сюжет.

С хорошим режиссером можно было бы рискнуть. К комедии — через сверхсерьез, через конкретность. В результате смешно должно быть зрителю, а мы часто путаем: добиваемся результата, смеемся сами, а зритель потом говорит: какая пошлость! или: со вкусом у него не в порядке!

«Проня Прокоповна имеет скус, — говорит мой Голохвостый. — Потому если человек не такой, как вообще, потому если один такой, а другой такой…» В этом все дело: если один такой, то есть со вкусом, — так пошляка из него ни за что не сделаешь; и, стало быть, если уж уродился свиньей…

Я еще не читал тогда отзыва Пушкина на гоголевские «Вечера на хуторе близ Диканьки». Это я недавно для себя выписал: «…вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности!» Вроде бы и в моих простаках, моих идиотах была органика — все было непринужденно! — думал я. Но если представить, что у Гоголя до конца жизни будет одна Диканька! Пусть искренняя, не чопорная, но одна только Диканька! Никогда не будет петербургской «Шинели», петербургского «Носа»!.. Эти параллели я провожу уже сейчас — и, конечно, не в связи с собой. Я только пытаюсь выявить закономерность: эксплуатация одной маски, одного приема недопустима. Как только замечаешь, что повторяешься, нужно что-то изменять, обрывать. Для Гоголя оборвалась Диканька, для меня — Киев. (Еще раз должен принести извинения за эту аналогию, но каждый, кто хоть сколько-нибудь пожил в «нэньке ридной», должен был почувствовать на своей шкуре то, что чувствовал Н. В.)

Все-таки надо бы разобраться с тем, что такое пошлость. Каждый ведь хочет понимать по-своему. Посмотрим у Даля: «Пошлый (стар.) — давний, стародавний, что изстари ведется…» Как поменялся язык! Совсем другой смысл. А вот более подходящее, современное: «…надокучивший, неприличный, почитаемый грубым, низким, подлым». Вот как — даже подлым!

Очень интересное определение нахожу у Набокова: «Пошлость — это не только явная, неприкрытая бездарность, но главным образом ложная, поддельная красота, поддельный ум, поддельная привлекательность». Это уже близко к нашей профессии — оригинал от подделки отличить можно! Раневская бы молниеносно отличила…

Посмотрите на Николсона, Депардье, как они играют комедию, и будет понятно, что такое оригинал. Они играют пошлость точно так же, как и непошлость. Если характерность — то только намек; если голый зад — то как в сказке про голого короля — в королевской мантии.

Когда-то Шаляпин показывал на побережье монолог Бориса Годунова своему другу Рахманинову. Он был абсолютно голый. Рахманинов требовал, чтобы Шаляпин накинул на себя хотя бы простыню. «В простыне каждый сыграет Годунова! — последовал ответ. — Попробуйте так, без ничего… сохранить величественность и стать!»

В «Холодных закусках» играют Депардье и Блие — на серьезе, доходящем до абсурда… как надо бы было играть в «Ревизоре».

Когда-то я попробовал почти так же — в БДТ, на своем единственном прогоне. Решил для себя — в сцене вранья не должно быть никакого вранья! Никакой «легкости в мыслях»! Разве вам никогда не казалось, что «Женитьбу Фигаро» написали вы? Не казалось? Странно, мне казалось. И что не только «Женитьбу Фигаро», но и «Норму», и «Роберта-Дьявола»! «Значит, вы ненормальны!» — скажут мне. «Нет, ненормальны вы! — отвечу я. — Согласитесь, что здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди».

Тем более у Гоголя: у него все либо «недочеловеки», либо «сверхчеловеки», «наполеоны», фантомы… Нормальны у него предметы: шинель, с которой живет Акакий Акакиевич; шкатулка, которая Чичикову как жена… Тот прогон я играл почти без репетиций. Все партнеры вытаращили глаза, никто ничего понять не мог. Миша Данилов сказал мне тихо: «Ты, Олег, как на китайском языке… или мы, как на китайском…» Товстоногов начал пробовать световые и музыкальные «отбивки» — они должны были что-то усилить у Хлестакова — Басилашвили и у Хлестакова — Борисова. (У Товстоногова часто эти «отбивки».) Нет, у Хлестакова — Борисова они больше ничего не усилят.