оя работа, нормально?» — «Мне нравится». — «Мы не слишком похожи?» — «Совсем не похожи, и это хорошо». — «Надо бы что-то еще сделать…»
«Вместе, — вспоминал Олег Иванович о работе со Львом, — можно было бы много, но брат 20 лет „ходил на бровях“. Теперь уже вошел в бесквасие и стал нормальным человеком. Но те 20 лет не вернешь». То, что называется «русской болезнью», не раз выбивало Льва Ивановича Борисова из профессиональной колеи. Олег, как мог, помогал брату, устраивал его в театры — львовский, калининградский, в театр Станиславского… Нигде — из-за известной проблемы — не приживался. И почему-то обижался на Олега, тяжело эту ситуацию переживавшего. Лишь после наступления периода «бесквасия» братья стали общаться нормально.
И даже в ситуации, в которой все предельно понятно, как «дважды два четыре», когда старший брат зовет младшего вместе сняться в фильме, когда они оба удовлетворены проделанной работой, обсуждают и планируют возможное сотрудничество в дальнейшем, все равно Олег Иванович — «тот еще тип».
11 марта Олега Ивановича положили в Институт переливания крови. Он уже передвигался в кресле-коляске. Тогда стоял вопрос: либо Каширка, либо Институт переливания крови. Борисовы выбрали институт: врачи свои, наблюдался столько лет, Воробьев… «Может быть, — говорит Алла Романовна, — надо было на Каширку, но ее так все боялись… От одного только названия — сразу страх». Анализы все-таки отправили на Каширку. Пришел ответ: у него инфильтрат в печени — образование, которое закупорило какую-то аорту.
«После этого, — рассказывает Алла Романовна, — ему шесть раз выпускали жидкость, которая, полагали врачи, не от основной его болезни. И человек превращался в стебелечек. Когда ему сделали первую химию, он еще как-то перенес ее. Вторую уже не пережил. Отравление полностью ослабевшего организма и — смерть. После второго укола. Причем легкую химию делали. Он лежал две недели — больше даже, пока делали все анализы. И когда уже надежды на жизнь не было, завотделением сказала мне: „Какая жалость, надо было вырезать селезенку“. Это была фраза ее.
Умер Олег от интоксикации. Организм не был в состоянии выдержать. В очередной раз выпустили жидкость, я видела, что она уже выходила с кровью. Позвала врачей. Поставили капельницу. Моя раскладушка стояла рядом с его кроватью. Я держала его руку. Олег дремал. Где он был, я не знаю. Он, наверное, уже был там… Олег заплакал. Я прижала его руку, поцеловала. Он сказал: „Боже мой, ты целуешь мне руку! Как же мне не хочется с вами расставаться“. Уже ничего не соображаю. Уговариваю его, чтобы он поспал. Он уснул… Час, наверное, прошел, может быть, полчаса — не знаю. Я к нему, а он уже и не отвечает мне. То есть Олег со мной попрощался. Он уже был там. Он дал согласие. Давление еще было хорошее. Его отвезли в реанимацию. Но за один день давление резко опустилось, и он умер».
За месяц с небольшим до ухода из этого мира Олег Иванович читал в клинике института книгу — о всякой символической философии. «Прочитать всю, — одна из последних записей в дневнике, — а главное, понять ее уже не удастся — тут никакой жизни не хватит. Нашел в ней любопытную теорию чисел. 4 — представляет невежественного человека, 2 — интеллектуального, а 3 — духовного. Эти три числа вместе составляют 9. Это и есть число человека».
Последняя запись датирована 10 апреля: «Часами слушаю музыку. Плеер в уши — и полное отключение. Юра много притащил кассет — больше всего Рихтера. Послушаешь какой-нибудь „Пестрый листочек“ — и думаешь, что это лучшая на земле музыка. Но начинается новая пьеса, и ты уже так же думаешь про нее.
Спрашиваю, достает ли Посохов на кино деньги? Говорят, достает. Когда отсюда выйду, надо серьезно подумать, как бы прибавить в весе. Килограммов десять уже потерял — от этих выпусканий жидкости.
Как там на даче? Кешка, наверное, ждет не дождется своего хозяина. Вот бы скорее туда!..»
Хозяина Кеша так и не дождался.
…Свидетельство Юрия Борисова о последних днях Олега Ивановича, его кончине, прощании с ним, зафиксированное в заботливо подготовленной Юрой и Аллой Романовной для издания книги «Иное измерение», бесценно.
…Папа протянул мне потрепанный старый молитвослов, который держал при себе в палате, со своими закладками и пометами. «Да, здесь требуется большая редакторская работа» — и больше ничего не сказал. Это были последние слова, которые я от него услышал, и сказаны они были на пороге беспамятства, между жизнью и смертью, когда сознание еще теплилось — то возвращаясь, то оставляя его.
Самые страдательные утешали и готовили к неизбежному приговору: смотрите, он одним святым духом питается. Сколько испусканий жидкости натерпел, а ведь в жидкости той — не водица, а кровь, то есть живот человеческий. И ничего врачи не додумались лучше, как испускать его пятерично, — а оттого чувства собственного тела у него давно нет.
Реаниматор (это тот, кто последним запомнится нам на этом свете) дозволил великодушно подсмотреть в приоткрытую дверь и увидеть сжавшееся, приговоренное тело, про которое не скажешь: оно было живым отрицанием смерти. Нет, это было приятие смерти, поглощение смертью, пропад и «вечная память», когда последние ее остатки следом за духом покидают отжившее тело.
Тот, кого звали: «Олег Борисов», актер, создавший «гортань для богов» (так скажут люди на панихиде), был подсоединен трубками и проводами к некоему «источнику жизни», назначенному вернуть ему утраченный дух. Папа во всей этой амуниции напоминал астронавта в скафандре за пять минут до старта к своей звезде. К звезде, которая повешена Богом на небо от самого от его рождения и призвана светить: тем ярче, чем звучнее и крепче становилась гортань. А со звездой у него, конечно, связь не через трубки и провода, а более замысловатая, врачами недоказанная, — через тонкую серебряную струну, натянутую от неба к сердцу.
Думаю, никогда еще чеховская ремарка про «отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны» не звучала для «додинцев» так приближенно и правдоподобно. Они играли тогда премьеру «Вишневого сада» в Шотландии, и, вероятно, самые чуткие из них могли расслышать прощальное слово того Фирса, которого ждали и не дождались.
Струна лопнула 28 апреля 1994 года между четырьмя и пятью пополудни — но это время «назначенное», установленное врачами. Скорее всего, это случилось раньше, когда папа, еще находясь в палате и на минуту придя в сознание, сказал маме очень коротко, как будто спеша: «Я не хочу с тобой расставаться». Сказал невидящими глазами, уже поднимавшими его туда, в звездный мир.
С этого началась его vita nova, и, если припомнить определение англичан и его собственное, борисовское: присоединился к большинству, несомненно лучшему. Там — Пушкин, Достоевский, его друзья Некрасов, Луспекаев, Копелян и все его родичи. Пусть Федор Михайлович живет на много этажей выше — в заслуженном дорогостоящем «эмпирее», — но, вероятно, он снизойдет, приподнимет шляпу, приветствуя родственного духа, и предложит «кондицию»: скажем, должность вахтера, о которой Олег Иванович так мечтал. Сомневаясь в своем праве носить звание «актер Достоевского» (но и не оспаривая его), отитулованный так поклонниками и «отделением критики», он поправлял их в одном лишь нюансе — меняя «актер» на «вахтер»: «Согласен и в этой жизни, и в вечности его дух и покой охранять».
Не возьмет на работу Федор Михайлович — отправится в их библиотеку, где «предстоит прочитать все, что Шекспир написал за эти без малого четыре столетия». Или все тот же Ф. М., угадавший Христа, — который «Дневник писателя» свой продлит и посвятит самым форменным херувимам и бесам.
Встретится с Товстоноговым — у него тоже открыт абонемент в их читальне. Ведь вся жизнь там, за гробом, есть не что иное, как громадная нескончаемая библиотека: книг, писанных и неписанных, нот и живейших картин. Хорошо тем, кто приучил себя к усердному чтению и голову сделал мозглой, — нелюбителям этого дела придется там поучиться.
…Телефон зазвенел сразу, а после объявления в новостях дом превратился в сплошной трензель, гик человеческий, когда каждый соболезнует, сочувствует. Я хотел отключить, но вдруг ощутил в себе отцовскую волю, наказ: «Не смей — это не по твою душу, а по мою. Слушай, записывай и благодари». Я записывал и, как мог, соответствовал. Во время больших обобщительных текстов отрывал трубку от уха и дозволял ему слушать. Кто-то комплиментарно заметил: «Ну, прямо как папа сказал, в тебя его голос вселился». А одна слегка подогретая дама аж задрожала, когда обозналась: «Олег… это ты?!»
По всем комнатам зеркала завесили черными тряпками, хотя раньше это было затем, чтобы покойник не отражался, не множился в отражениях и беда не шла бы впристяжку. Но сколько бы ни завешивали, я все равно его вижу. Смыкаю глаза, а он отчетливо мне мерещится: сидит в кабинете и, подперши голову рукой, читает тот самый молитвенник: «Да, тут большая редакторская работа…» Одет по-обыкновенному, как дома ходил, — во шлафроке, и музыку просит включить, как раньше просил: «На твое усмотрение, негромкое что-то и чтобы хорошо играли». Но музыка не включается, потому что знаю: если включу, может быть «срыв». Вспоминаю его же открытие, сделанное в больнице: «В искусстве — главное „срыв“. Каждый кусок идет от „нарыва“, а непременно кончается „срывом“ — только срывом не на „позорище“, не наобъявь, а внутренним, неприлюдным. Помнишь, какая в „Вишневом саде“ ремарка: „Они остаются вдвоем и рыдают сдержанно, тихо, боясь, чтобы их не услышали“».
…Из какого-то угла несется акафист — это читает моя сестреница, и я слышу мерное: «Он избавит тебя от сети птицелова… перьями своими осенит». Ритуально-молебельной частью заправляет мой «дяинька» Лев, отныне воцерковленный, научитель святой веры, хотя во всю мою сознательную жизнь был отмечен как раз тем, что из всех «веселий жисти» предпочел для себя «веселие пити». Папа был поражен и обрадован преображением брата, принял его как крестного отца и даже соборовался при его живейшем посредствии. Теперь Лев отмеривает шагами наш смертный дом, сокрушается и посылает молитвы самые усердные за своего крестника: папу схоронят в том крестике нательном, что надел на него Лев. Надел на крещение, присужденное папе уже не вперворяд. Никто из братьев не знает, наверное, крестила ли их мама Надежда Андреевна, — тогда ведь партийный билет, а не крест носили у сердца, и еще три пуда страха, что кто-то прослышит, нашепчет. Но этот обряд вместо мамы свершила бабуся — свершила втай, «под сурдинку», чтобы никто ни о чем не помыслил. А вот имя, которым крестила, то ли напутала, то ли забыла: сама звала папу Аликом, Надежда Андреевна — Олегом, а в метрике записали и вовсе Альбертом…