Олег Куваев: повесть о нерегламентированном человеке — страница 61 из 75

Казалось бы, недвусмысленное признание в любви к основоположникам марксизма-ленинизма. И всё же при внимательном рассмотрении этого отрывка в контексте письма в целом реверансы Куваева в адрес людей, чьи профили украшали фасады советских учреждений, перестают казаться такими уж искренними. Причин тому несколько.

Во-первых, заявляет Куваев, зимуя на острове Врангеля и располагая достаточным временем для штудирования научной литературы, он стал не «марксистом», а «марксистом в философии», а это, как сказал бы Пушкин, «дьявольская разница». Можно ценить учение Маркса об отчуждении, но совсем не обязательно при этом быть поклонником других составных частей его доктрины, тем более поклонником советских рецептов применения марксизма к реалиям повседневной жизни. Если включить воображение, можно пуститься в фантазии о том, как под влиянием неких событий Куваев стал верным адептом Франкфуртской школы или приверженцем Луи Альтюссера. В этом случае он оставался бы «убеждённейшим марксистом в философии», но был бы непримиримым оппонентом Михаила Суслова и критиком советской модели общественного устройства.

Во-вторых, признание Маркса, Энгельса и Ленина «умными мужиками» ещё не говорит о безоговорочном признании их повсеместной правоты. Уинстон Черчилль, например, считал, что интеллект Ленина «был обширен и в некоторых фазах великолепен». Но делать из этой характеристики вывод о принадлежности Черчилля к партии верных марксистов-ленинцев было бы по меньшей мере поспешно.

В-третьих, в философских построениях святой советской троицы Куваев находит если не фундаментальную ошибку, то как минимум существенную неувязку, что сразу же лишает его доморощенный марксизм ортодоксальности (к сожалению, о том, что за просчёт совершили создатели диалектического материализма, Куваев не распространяется).

В-четвёртых, и это последний аргумент против заочного приёма Куваева в члены КПСС, декларативно заявленная приверженность писателя марксистскому мировоззрению производит впечатление сознательно созданной маскировки, призванной отвлечь возможного перлюстратора от подозрений в радикальной неблагонадёжности. Дело в том, что в письме Кожуховой Куваев подробно рассуждает о кампании против абстракционизма, развернувшейся в СССР после посещения Хрущёвым выставки авангардистов в Манеже («Троны стали шататься, и вся эта шобла академических художников вначале спровоцировала выставку, на которую намеренно допустили полотна, которые нигде и никогда бы не выставились иначе. Потом была организована продажная пресса, заготовлены статьи, потом уже было сделано посещение власть имущих. Власть имущих тоже подготовили и попутно комментировали»), и о завинчивании гаек в литературе, затеянном теми, «кто в своё время по мере сил прославлял отца и благодетеля и кто не умел делать иного». Осудив тех литературных начальников, которым «важно сохранить тёплое место в жизни», а на качество искусства «наплевать», Куваев делает страховочное отступление: «В общем, не хочу об этом писать в письме, лучше поговорим, да и письмо ты, как прочтёшь, так лучше выброси. Во всяком случае, не храни. Можешь считать меня трусом. Но всё же я живу четвёртый год в центре бывшей каторги и знаю о том, как что делается <…>. Определённый рецидив не исключён, даже закономерен через некоторое количество лет. Лавры же политкаторжанина меня не прельщают. Если надо, то сядем, но лучше без этого. В общем, письмо это ты уничтожишь».

Именно после этих наставлений Куваев и делает признание в своем «убеждённейшем» марксизме. Напрашивается предположение, что декларации о симпатиях к марксизму призваны нейтрализовать резкую критику по адресу Соболева, Кочетова, Ажаева и других литературных генералов, назначенных блюсти партийные интересы.

Вместе с тем свидетельства скептического отношения Куваева к любым революционным рецептам преобразования действительности продолжают встречаться и в позднейших «самопризнаниях». Более того, они не исчерпываются антипатией к советскому или коммунистическому проекту, а распространяются на каждую идеологию, обещающую всеобщее и постоянно длящееся счастье. Так, в записной книжке, которую Куваев вёл в 1967 году, встречаем следующее суждение: «История учит одному: тысячелетия мечты о „рае“ – бред. Все теории генерального улучшения жизни утопичны потому, что свинство заложено в человеческом генотипе, в двойственной его природе. Создать рай на земле можно, только изменив природу человека, т. е. создав вместо него какое-то новое животное». Куваев высказывал столь же пессимистические оценки по поводу построения ослепительно светлого будущего и раньше. В записной книжке, датируемой 1960 годом, мы находим безжалостный приговор утопическому мышлению, особенно разгулявшемуся тогда в произведениях советских беллетристов-футурологов. «Комики эти фантасты, – выносит вердикт хоть и очень молодой, но чрезвычайно трезвомыслящий писатель. – Одни рисуют нам пастораль, где бродят всякие бесполые совершенства с именами, похожими на собачьи клички, другие повторяют апокалипсис. Всё у них рычит, мрачнит и скрежещет. А ничего этого не будет. Будет всё то же. Очереди за персональными вертолётами, гонка по служебн<ым> лестницам. И свой очередн<ой> (пророк, вождь. – Примеч. авт.) будет кружить голову стаду, обещая им сладкие карамельки всяких будущих „измов“. Всё это так же вечно, как вечен обмен веществ в природе».

В 1969 году в руки Куваева попадает книга Василия Шульгина «1920 год». В письме Юрию Васильеву он признаётся, что проглотил её за несколько ночных часов. Эмоции, вызванные прочитанным, находят отражение и в тогдашней записной книжке, на страницах которой Куваев без обиняков называет Шульгина «гениальным мужиком». К этой характеристике присовокупляется краткий конспект «1920 года» и заявление о полной солидарности с позицией Шульгина по всем вопросам, что фактически означает запоздалую присягу на верность Белому движению и тем идеям, которым герой фильма Фридриха Эрмлера «Перед судом истории» не изменял всю свою долгую жизнь.

Тем не менее не стоит спешить загонять Куваева под какое-то одно знамя. Как бы ни разворачивались события, он, думается, никогда бы не стал ни подпевать хоровому исполнению «Интернационала», ни маршировать в рядах условных антисоветчиков, антикоммунистов или воскресших белогвардейцев. Не риторически, а совершенно всерьёз Куваев писал Алле Федотовой за год до своей смерти: «Политика меня не интересует, а с точки зрения патриотизма и верности своему государству – я верен ему и патриот не менее, чем Леонид Ильич Брежнев». Упоминание генерального секретаря ЦК КПСС, кстати говоря, не является апелляцией к эталону патриотизма, хранящемуся в Политбюро так же, как, например, эталон метра в штаб-квартире Международного бюро мер и весов во французском городе Севр. Куваев, скорее, имеет в виду, что необходимым запасом любви к родине и русской культуре, не уступающим по объёму запасу аналогичных качеств у Леонида Ильича, он обладает a priori и потому не должен предъявлять справку о гражданской лояльности.

Вряд ли, помещая творчество Куваева в исторический контекст, можно найти такую идеологию, в которой этот писатель растворялся бы полностью и без остатка. Так, по многим признакам взгляды Куваева близки социальному анархизму, который не нужно смешивать с его опереточным отражением в советских историко-революционных фильмах. В записной книжке, которую Куваев вёл в 1960 году, зафиксировано, что «Бернард Шоу в своей речи перед американцами сказал, что проповедь сильной личности – это проповедь анархизма». Отобразив этот факт, Куваев делает примечание, лишённое малейших признаков почтительности по отношению к английскому классику, но многое говорящее о мировоззренческих предпочтениях начинающего писателя: «А чем, собственно, плох анархизм, старый козёл?»

Если соотнести всё, что говорится о негативном влиянии государства на человеческую индивидуальность в «Территории», «Правилах бегства», а также в дневниках и записных книжках Куваева, с присущим этому автору неприятием эгоистического культа наживы, то неизбежно возникнет ассоциация с проповедью либертарного социализма. Но и в этом случае не следует полагать, что Куваев успешно пойман в ловушку чётких и непротиворечивых классификаций. Скажем, большинством либертарных социалистов разговоры о национальном единстве воспринимаются как манипулятивные уловки власть имущих, тогда как для Куваева этническая принадлежность была, вне сомнений, фактором чрезвычайно важным.

Вероятно, он не нашёл бы признаков искусственной экзальтации в знаменитой фразе Александра Суворова: «Мы русские, какой восторг!» Чтобы убедиться в этом, достаточно перечитать рассказ «Кто-то должен курлыкать» или заглянуть в одно из писем Куваева Алле Федотовой: «Я русский и пишу для русских, а мы – особая нация». Даже линии литературных разломов проходили для Куваева там, где вступал в дело фактор этнического самосознания. В записной книжке 1967 года размышления о том, чем отличаются в творческом плане Бунин и Горький, резюмируются чрезвычайно лаконично: «Один писатель русский, другой пролетарский».

Ни один философский тезис, ни один художественный афоризм, ни одна цитата не покрывают собой содержание динамически развивавшихся мнений и взглядов Куваева.

Когда критик Николай Страхов спросил Льва Толстого, в чём заключается идея «Анны Карениной», то вместо желаемого ответа, расставляющего все точки над «i», получил совет и дальше размышлять над интересующей его проблемой. «Если бы я хотел сказать словами всё то, что имел в виду выразить романом, – написал Страхову Толстой, – то я должен бы был написать роман тот самый, который я написал, сначала…»

Так же и Куваев на вопрос, в чём заключается идея, которой он руководствовался в жизни, вполне мог бы ответить: «Если бы я хотел подытожить сделанное мною словесной формулой, то должен был бы заново написать все свои тексты».

Поэтому единственный способ извлечь эту формулу – всестороннее изучение куваевского наследия, противящегося прямолинейному и однозначному толкованию. Чем больше альтернативных интерпретаций будет предложено нынешними и будущими куваеведами, тем точнее будет искомый результат.