Таким образом, «Правила бегства» обнаруживают генетическое родство не только с пьесой Горького, но и с корпусом его «босяцких» рассказов. Однако если последние схожи с романом на предельно обобщённом уровне, то сценическая биография костылёвской ночлежки создает переклички конкретных ситуаций, диалогов и реплик.
В рамках аналогии с горьковской пьесой Семён Рулёв – это советизированный двойник странника Луки. Рулёв, надеющийся дать подобранным на «человеческой свалке» людям возможность вернуться к нормальной жизни, подобно Луке, рисует перед ними радужные планы и дарит утешение в трудные минуты. Но, в отличие от Луки, Рулёв предпринимает попытку материализовать один из воздушных замков, существовавших до поры до времени исключительно в царстве воображения. Рулёвский совхоз, объединяющий в себе черты и бесплатной лечебницы для спившегося Актёра (в организованной Рулёвым коммуне действует сухой закон, нарушаемый, как правило, лишь по распоряжению самого начальника), и образцово-показательной высокодоходной кустарной мастерской для Бубнова и Клеща, и артели по вырубке, разделке и «перетаскиванию на своём горбу» сухостоя, соответствующей наклонностям двух горьковских крючников – Кривого Зоба и Татарина.
И Лука в ночлежке Костылёва, и Рулёв в своем совхозе имеют дело с бывшими людьми, точнее, с людьми, которые когда-то кем-то были. Перечислять оставшиеся в прошлом социальные роли горьковских персонажей мы не будем, они у большинства читателей остались в памяти ещё со школьной скамьи, а вот прежние общественные «ниши» куваевских героев перечислить, пожалуй, стоит. Напарник профессионального собирателя сухостоя Северьяна по кличке Поручик был раньше военнослужащим, причём не самого низкого ранга; рыбак Мельпомен в не таком уж далёком прошлом занимал должность прокурора; Толя Шпиц ещё совсем недавно числился радистом на корабле с крымским названием «Сиваш»; Николай Возмищев, герой-повествователь, был до начала основных романных событий филологом и только потом стал дрейфовать в сторону исторических изысканий, посвящённых советскому и партийному строительству на Крайнем Севере; да и Семён Рулёв до того, как возглавить «республику» бичей, побывал и «кадровым офицером, уволившимся из армии по суду чести (иначе не отпускали)», и студентом-историком, успевшим бросить Московский университет.
Отношения между Лукой и Рулёвым не подчиняются законам линейного соответствия. Горьковский персонаж предстаёт у Куваева в нескольких ипостасях, дополненных признаками, заимствованными у других героев пьесы. С одной стороны, он появляется перед читателем в образе деда Лыскова, на редкость благообразного старичка: «голова как одуванчик, полушубочек на нём чистенький, в руке палочка (в ночлежке Костылёва Лука также появляется „с палкой в руке“. – Примеч. авт.), морщинки на лице промытые, ясные». Жизненная установка деда Лыскова, напомним, сводится к тому, чтобы пригреть попавшего в беду человека, дать ему ласку («Гляжу я на тебя… на отца ты похож моего… на батюшку… такой же ласковый… мягкий…» – говорит Луке Анна. – Примеч. авт.), но не упустить и своего интереса (этим похож он и на другого куваевского деда – «дядю Митю» из повести «Весенняя охота на гусей»).
С другой стороны, сохраняя свойственное Луке стремление поддержать опустившихся на «дно» людей хотя бы словом утешения, Рулёв, и в этом его принципиальное отличие от деда Лыскова, придерживается сатинской идеи неустранимого человеческого достоинства. «В этом совхозе, – объявляет Рулёв, – будет республика гордых людей. Я сделаю из вас людей, тунеядцы» (Сатин: «Чело-век! Это – великолепно! Это звучит… гордо!»).
С образом Сатина связаны персонажи и других произведений Куваева, не только «Правил бегства». Один из героев «Территории» Валька Карзубин, например, испытывает тягу к «непонятным, редким словам». Сатин, как помним, – любитель лексических диковин, произносимых просто для украшения речи: «органон», «сикамбр», «трансцендентальный», «Гибралтар». Будто подхватывая последнее слово, выражающее у Сатина восторг (вызванный тем, что Васька Пепел дал ему двугривенный на опохмел), Валька Карзубин выражает свое преклонение перед лыжным мастерством Гурина посредством испаноязычной топонимики: «Гвадалквивир! Силен! – с неприкрытым восхищением сказал Валька Карзубин» (из-за того, что несчастная буква «ё» давным-давно подвергается жесточайшим репрессиям, мы, к сожалению, не знаем, что означает второе слово в этой цитате: то ли сатироподобное мифологическое существо, то ли краткую форму прилагательного «сильный»).
Уже во время первого появления на страницах «Территории», случившегося задолго до показательных горнолыжных выступлений Гурина, Карзубин предстаёт в качестве носителя необычных речевых привычек. Когда вернувшийся из экспедиции Баклаков приходит ночевать в «барак-на-косе», удивительно напоминающий по антуражу ночлежку Костылёва, там как раз дежурит Карзубин. Беседуя с вновь прибывшим постояльцем, он щедро пересыпает свою речь экзотизмами и варваризмами: «Хойте вир хабен зоннтаг», «Кардинально!», «Монтаньяры!», «Лорелея!», «Муций Сцевола!», «Хронометрия!».
Возвращаясь к «Правилам бегства», отметим, что интертекстуальный слой, образованный в романе отсылками к пьесе «На дне», соотносится не только с делами и словами Сатина, но и с привычками и жизненными историями других персонажей. Например, неосуществлённое самоубийство Лошака можно рассматривать как подправленную версию судьбы Актёра. Сделать роковой шаг Лошаку, потерявшему кисти и стопы по причине пристрастия к алкоголю, помешала благодарность за ту воображаемую лечебницу, что воздвиг для него Рулёв (аналогичное учреждение, «построенное» Лукой для Актёра, оказалось, увы, полностью фантомным). Своё решение отказаться от рокового шага Лошак объясняет Возмищеву так: «Хотел задавиться-повеситься. Лежал и обдумывал, как выйду, как верёвку достану, как зубами петлю завяжу. Обдумал. Стал обдумывать, кому какие слова напишу на прощанье и кому это дело доверю. Без последнего слова такому, как я, из мира уйти страшно. Значит, чтобы совсем тебя не было. И вот пока обдумывал я эти слова, понял, что вешаться мне невозможно. <…> Как я могу ему, – Лошак сказал это шёпотом и мотнул головой в ту сторону, где вроде бы должен был находиться Рулёв, – как я могу ему на совесть положить такой камень? Ночами, ночами обсуждал я такую мысль. Эх, ночами! Жил я последней свиньёй. Он хотел из меня человека сделать. Так буду я человеком!»
Поручик, хоть и не похож по своему духовному складу на горьковского Барона, иногда говорит фразами, словно бы взятыми у того напрокат. Вот Барон вспоминает о былой роскошной жизни, полной удовольствия и бытовых удобств: «Жили и лучше… да! Я… бывало… проснусь утром и, лёжа в постели, кофе пью… кофе! – со сливками… да!» С этими ностальгическими вздохами по утраченной идиллии перекликаются слова Поручика, унюхавшего аромат возмищевского кофе. «Хороший кофе варят в Вене, – сообщил Поручик. – Когда я был в оккупационной администрации, хозяйка квартиры фрау Луиза каждое утро приносила мне в комнату кофейник с двумя чашками кофе. И сливки. В отдельной посуде. Настоящий китайский фарфор».
Вампиловский слой. Куваев и Вампилов не были знакомы, жили в разных городах, получили разное образование – естественнонаучное и гуманитарное, но тем не менее сближение их личностей и судеб напрашивается само собой (некоторые относящиеся сюда параллели уже были отмечены в главе «Хэм, Джек и другие родственники»). Начнём с того, что они почти ровесники. Конечно, тот факт, что Куваев, родившийся в 1934-м, на три года старше Вампилова, сбрасывать со счетов нельзя. И всё же Великая Отечественная война, проехавшись тяжёлым катком по жизни всех советских людей, превратила тех, кто пережил её несовершеннолетним, в представителей одного, особого поколения, имеющего внутри себя определённую градацию, но претендующего на целостность и единство.
Кроме такого универсального поколенческого маркера, как война, в судьбе Куваева и Вампилова обнаруживаются достаточно важные совпадения частного порядка. У обоих писателей матери учительствовали в сельских школах, в случае необходимости принимаясь за «непрофильные» предметы – от математики и труда до иностранных языков и биологии. Именно с господством школьного канона преподавания литературы в детские годы Куваева и Вампилова, ещё не шагнувших во взрослую жизнь, во многом связана «классичность» их прозы и драматургии: читательская диета, состоящая из Пушкина, Гоголя и Тургенева и навязываемая, помимо директивных родительских предпочтений, скудным рационом сельских библиотек, стала основой будущей писательской манеры, свободной от модернистских игр в избыточную оригинальность и стремящейся к максимальной художественной выразительности при минимальном наборе поэтических средств.
Периферийность родных мест Куваева и Вампилова, их провинциальность были тоже своего рода преимуществом, позволившим выработать индивидуальный взгляд на вещи, предполагающий как способность к остранённому созерцанию столичных норм литературного поведения, так и умение всматриваться в то, что Лев Толстой называл «роевым» движением народных масс.
Наконец, хотя параметр этот для того времени ближе к типичным признакам, чем к индивидуальным, семьи Куваева и Вампилова были затронуты политическими репрессиями 1930-х годов. Отец Куваева, как наверняка помнит читатель, был арестован по ложному доносу, инкриминировавшему, скорее всего, «вредительство» на железнодорожном транспорте, но, к счастью, спустя некоторое время был отпущен на свободу. К отцу Вампилова советская репрессивная система была, к сожалению, не так благосклонна. В начале 1938 года ему предъявят абсолютно надуманное обвинение в принадлежности к «панмонгольской» диверсионно-повстанческой организации, якобы преследующей своей целью создание «Великой Монголии» – единого государства монголоязычных народов Южной Сибири и Центральной Азии. Несмотря на то что «панмонгольский» проект существовал только в геополитических фантазиях самовозбуждающихся следственных органов, отцу Вампилова, Валентину Никитичу, вынесут смертный приговор, который будет приведён в исполнение весной того же года.