Олений заповедник — страница 74 из 75

ть сочетания слов и их характер, почувствовал, что приблизился к пониманию их звучания. Мне даже приоткрылось то, что, должно быть, испытывал Флобер, ибо, обтачивая текст, я часто в муках выбора нагромождал на полях пять-шесть слов. Работая как ювелир, я отправлял страницы машинистке, однако, покончив со старыми гранками, стал править новый отпечатанный текст — пожалуй, можно сказать, роман ожил и завладел моим мозгом.

Прежде О'Шонесси рассказывал историю Айтела вяло, теперь же это был уверенный в себе молодой человек: когда новый рассказчик скажет, что Айтел — его лучший друг, и потому постарается не считать Илену слишком привлекательной, мужчина и женщина, о которых он говорит, станут более крупными, чем прежде, фигурами. Я рассказывал уже не о двух славных людях, которые не сумели полюбить друг друга, потому что мир слишком огромен и слишком жесток к ним, — новый О'Шонесси постепенно заставил меня рассказать мучительную историю двух людей, одновременно сильных и слабых, испорченных и чистых и не сумевших, несмотря на свое мужество, вырасти в этом несчастном мире, потому что в конечном счете они оказались недостаточно мужественны и, следовательно, причиняли друг другу больше боли, чем причинял им несправедливый внешний мир. Такой поворот больше возбуждал меня, так как «Олений заповедник» приобретал теперь редкое качество трагедии. В литературе точка зрения автора является самым мощным рычагом, и, наградив О'Шонесси мужеством, я придал больше страсти остальным героям.

Но мне было уготовано наказание. Я создавал мужчину, более мужественного и более сильного, чем я сам. И чем больше я преуспевал, тем отчетливее вырисовывался мой собственный портрет. Стыдно таким образом рекламировать себя, и этот стыд так угнетает, что его приходится психологически преодолевать. Однако у меня не было времени заниматься самокритикой. Я заставлял себя идти дальше и дальше, и мне приходилось в своей работе полагаться на помощь опасных средств — вечером я накуривался марихуаны, а потом с помощью сверхдозы секонала погружался в сон. Наутро я просыпался с новыми идеями, мог вставить новые слова в уже написанное и таким образом продолжать работу, невзирая на то что наиболее требовательная часть мозга не способна была в это вмешиваться. Мое умение логически мыслить с каждым днем ослабевало, но роман развивался по собственной логике, и мне не требовалось слишком много рассуждать… Некоторые фразы казались мне такими ассоциативными, что я не раз падал в колодец любителя: раз уж меня так волнуют мои слова, я считал, что они будут волновать и остальных, и во многих случаях так перестраивал фразу, что ее можно было прочесть лишь медленно, так медленно, как, например, прочел бы ее вслух актер…

Приведу один пример. В варианте «Оленьего заповедника», представленном Райнхарту, у меня было следующее:

«— В газетах так расписали Сладенького, — объявила она как-то вечером сидевшим в баре, — что, право, стоит его попробовать. И я это сделаю, Сладкий мой. — И она по-сестрински поцеловала меня».

Я внес очень незначительные изменения. Я написал «сказала» вместо «объявила», а потом добавил: «Как старшая сестра», поэтому теперь этот фрагмент звучал так:

«И она по-сестрински поцеловала меня. Как старшая сестра».

Добавил всего три слова, но у меня было чувство, точно я открыл некий божественный закон природы, заложил бесценный ключ — поцелуй старшей сестры был бесконечно далек от поцелуя младшей сестры — и мне казалось, я вьщал себе Нобелевскую премию, высветив и разделив клише сестринского поцелуя…

Я знал, что придает мне сил и что для меня плохо, и следовательно, знал, что для моей будущей работы и даже для того, сколько я напишу, мне необходим успех, остро необходим, если я хочу избавиться от утомления, от которого страдаю с тех пор, как вышел «Дикий берег». Иные писатели годами не пользуются вниманием и в результате быстро привыкают к тому, что их работа почти не получает признания читателей. Думается, я мог бы стать таким в двадцать пять лет. Однако с появлением «Нагих и мертвых» для меня началась новая жизнь. Во мне произошла психологическая перемена, я изменил многие привычки скромного человека, чтобы жить, как человек более счастливый, человек с именем, вызывающим мгновенную реакцию у посторонних… Я стал жить новой жизнью, я научился любить успех — собственно, я, наверное, даже стал от него зависеть, или, во всяком случае, от него зависели мои новые привычки.

Когда «Дикий берег» застрял в пути, удар, нанесенный моей нервной системе, я ощутил не сразу, но основательно. Мой общественный статус мгновенно упал — в Америке все происходит быстро, но мое эго не позволяло понять это, я шагал по утомительным годам постепенного снижения общественного положения, так как не осознавал, что уже не казался другим людям таким же большим писателем, как раньше. Я всегда переоценивал себя. Грубо говоря, я считал, что сам расстаюсь с людьми, тогда как на деле это они расставались со мной. Но подсознательно я все понимал. И во мне происходила отчаянная, хотя и незаметная другим внутренняя борьба — я вставал утром, чувствуя себя более разбитым, чем перед сном. Шесть или семь лет я дышал воздухом литературного сообщества и познал, что писатель выживает в потоках ненависти, только если его обожает какая-то группировка или если его произведения так раскупаются, что он возбуждает некий незащищенный нерв в снобе. Я понимал, что если «Олений заповедник» станет несомненным бестселлером (магическим числом было для меня сто тысяч экземпляров), значит, я смогу считаться победителем. Я стану первым серьезным писателем моего поколения, имеющим два бестселлера, и тогда не будет иметь значения, что скажут о книге. Половина издательского мира могла бы называть ее дешевой, грязной, сенсационной, второсортной и т. д., но это был бы слабый всплеск ярости, которая не в силах ранить, так как литературный мир страдает тем же пороком, что и вся нация: серьезного писателя, несомненно, сочтут крупным, если у него есть бестселлеры; собственно, большинство читателей никогда не будут убеждены в его достоинствах, пока его книги не станут хорошо расходиться. Стейнбека знают лучше, чем Дос Пассоса; Джона О'Хару считают серьезным писателем те, кто отрицает Фаррелла, и потребовалось три десятилетия и Нобелевская премия, чтобы Фолкнера поставили в один ряд с Хемингуэем. По этой причине ничего не изменилось бы, если бы кто-то сказал мне тогда, что своим финансовым успехом талантливый писатель обязан, пожалуй, в большей мере мишуре в своем произведении, чем главному. Этот довод не имел бы для меня значения — я знал лишь то, что семь издательств перечеркнули мое будущее, и следовательно, если книга пойдет плохо, многие поздравят себя с тем, что предвидели это, и еще меньше станут интересоваться мной. Я понимал, что, если хочу создавать книги, какие мне нравится писать, мне необходима энергия нового успеха, необходимо вливание свежей крови. И каждой клеточкой своего существа я понимал, что «Олений заповедник» должен, черт побери, добиться такого успеха, иначе меня ждет настоящая апатия воли.

То и дело мне снились кошмары, и я думал, что будет, если все рецензии окажутся плохими, такими же плохими, как на «Дикий берег». Я пытался внушить себе, что так не может произойти, но я не был в этом уверен, и я знал, что, если пресса о романе будет единодушно плохой, а книга станет хорошо продаваться, меня могут привлечь за аморальность. Как отголосок эпохи маккартизма в издательском деле сильно ощущался страх возрождения цензуры, особенно в Англии, а потому я знал также, что, начнись такой процесс, книга будет осуждена — не найдется ни одного человека с именем, который скажет, что это серьезная работа. А если ее запретят, она исчезнет из виду. При том, какие резервы бросил в работу, я уже не знал, готов ли вынести еще одну порку — впервые в жизни я дошел до точки, до предела в своем страхе, я понимал, что может наступить время, когда я уже не буду прежним, могу утратить то, что считал неуязвимой основой своей силы (которую при наличии денег и свободы я, естественно, мог поддерживать)… Я старался не поддаваться панике, это, естественно, стоило мне усилий, и время от времени настолько ослабевал, что вычеркивал ту или иную строчку из текста, так как считал, будто не сумею отстоять ее в суде. Но было ошибкой отщипывать кусочки, занимаясь самоцензурой, ибо это умерщвляло мою давнюю способность гордиться тем, что я самый смелый писатель моего тусклого времени, и, по-моему, это убило во мне стремление найти путь к роману, который оказался бы столь же значительным, как «И восходит солнце».[19]

Оставались одна-две недели до окончания срока, данного мне издателем, а я так себя измотал, что, хотя мне надо было еще просмотреть десяток мест в книге, я работал едва по часу в день. Точно старик, я выбирался из отупения, вызванного секоналом, который я принимал в четыре или пять раз больше нормальной дозы, и часами сидел в кресле. Стоял июль, жара в Нью-Йорке была страшная, последние страницы книги надлежало сдать к 1 августа. «Патнем» всячески старался пойти мне навстречу, но маховик печати уже запустили и выход книги нельзя было отложить: она должна была появиться в середине октября, иначе существовал риск упустить большую осеннюю распродажу. А я сидел в кресле и смотрел по телевизору бейсбол или вставал и шел по жаре в магазин за сандвичем и пивом — это было моей ежедневной прогулкой: я чувствовал себя патрульным, шагающим под тропическим солнцем, а пройти надо было всего два квартала. Вернувшись домой, я ложился, голова моя освобождалась от бинтов снотворного, и, проглотив крупицу бензедрина, я чувствовал, как первая змейка мысли ползет по моему мозгу. Я отправлялся за кофе — мой путь лежал на кухню, но возвращался я уже с блокнотом и карандашом в руке. Просматривая какие-то дневные ужасы по телевидению — скука актеров чувствовалась в их напряженном веселье, столь же унылом, как и мое собственное настроение, — я брал блокнот, ждал, пока сформируется первая фраза — подобно всем трудоголикам, я, словно старик, выработал в себе ощущение времени, — и потом, медленно, но упорно набирая скорость — лекарства начинали совмещаться одно с другим, подобно двум кораблям, проходящим рядом, — я работал час, не хорошо, но и не плохо. Затем мой мозг выключался, и дневная работа была окончена. Я сидел, снова смотрел телевизор и пытался дать отдых отупевшему мозгу, а к вечеру нервы опять устраивали бунт, и в два часа ночи я мужественно дебатировал, не попытаться ли заснуть, приняв две двойные капсулы, или уступить желанию принять три.