Ольга Берггольц: Смерти не было и нет. Опыт прочтения судьбы — страница 24 из 52

ый оговор или несчастное стечение обстоятельств. Я уверен в этом, так как знаю, что Марианна Герасимова коммунист поразительной душевной чистоты, стойкости, высокой большевистской сознательности. До 1935 года она работала в НКВД, и ее могли оговорить те враги народа, которые работали вместе с ней. Я уверен, что она не могла сделать ничего такого, что было бы преступно направлено против Советской власти. Не я один так думаю. Не говоря уже о том, что я готов хоть сейчас назвать не менее десяти человек, коммунистов и беспартийных, которые подпишутся под каждым словом этого письма, – все, кто мало-мальски близко знает этого человека, удивлены, огорошены, больше скажу, дезориентированы этим арестом. С 1935 года она на пенсии по временной инвалидности, после мозговой болезни. Эта мозговая болезнь является следствием многолетнего переутомления. Этот человек отдал свой мозг революции – и вот ее, страдающую страшными припадками головной боли, доводящей ее до потери сознания, – арестовывают. Товарищ Сталин, я уверен, что напрасно! Вы сказали великие слова о том, что для нас, рядовых членов партии, вопрос о пребывании в ее рядах – есть вопрос жизни и смерти. Судите же, в какой степени я уверен в Марианне Герасимовой, если, зная приговор и легко представляя себе ту ответственность, которую я на себя принимаю, я пишу Вам это письмо. Но я знаю, она будет трудиться в первых рядах. Но зачем брать у нее насильно то, что она сама в любой момент отдаст добровольно, – труд, самую жизнь…"[81]

Через Фадеева это письмо попало к секретарю Сталина Поскрёбышеву. Вполне возможно, что до вождя оно так и не дошло. Во всяком случае, приговор никто отменять не стал. Отбыв пять лет в лагерях, Марианна в 1944 году вернулась в Москву, к младшей сестре Валерии, жившей в писательском доме в Лаврушинском переулке. Валерия Герасимова вспоминала: "Мою сестру пытали тем самым, что и всех, самым "рядовым", "обычным" – бессонницей. Не давая сесть, выдерживали на ногах, покуда человек не валился без памяти. "Кровь выступала из почек", – писала она. А других иначе, даже усовершенствованно, – электрическим током. "Стоял нечеловеческий вой", – успела сказать она мне на ухо. Вот такого нельзя было не бояться. Я не могла представить, что выдержу подобное"[82].

Когда после возвращения Марианну в очередной раз вызвали в НКВД для проверки документов, она, оставшись одна в квартире сестры, повесилась.

Но по отношению к Ольге Либединский не проявил такой самоотверженности. Муся мужу этого не простила и на множество его писем с мольбами о примирении не отвечала.

Он же сначала уехал на Кавказ, собирать материал для романа "Баташ и Батай", а затем поселился под Москвой в Доме писателей в Малеевке. "Самое дорогое, что у меня было в жизни, – это ты… Хорошо бы жить вместе с тобой, вместе, вместе, вместе…" – писал он ей в сентябре 1939 года с Приэльбрусья.

А мать, которая не знала всех обстоятельств жизни дочери, передавала в письме к Ольге горькие слова, случайно услышанные от Муси: "Одна, совсем одна".

Похоже, ни Николай, ни Ольга о намерении Либединского отнести письма Молчанова в органы не знали, иначе Ольга непременно отозвалась бы на это в дневнике. Муся уничтожила главные документы, а о перипетиях с письмами вспоминала глухо.

После тюрьмы

Ольге вернули дневники с красными пометами. Каково ей было прикасаться к страницам, исчерканным красным карандашом!

"Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят – "живи"… Выживу? Все еще не знаю… Произошло то же, что в щемящей щедринской сказке – "Приключения с Крамольниковым": "Он понял, что все оставалось по-прежнему – только душа у него запечатана"… Со мной это и так, и все-таки не так. Вот за это-то "не так" я и хватаюсь… Действительно, как же я буду писать роман, роман о нашем поколении, о становлении его сознания… когда это сознание после тюрьмы потерпело такие погромы, вышло из до-тюремного равновесия… Все, или почти все, до тюрьмы казалось ясным, все было уложено в стройную систему, а теперь все перебуровлено, многое поменялось местами, многое перегублено… А м.б., это и есть настоящая зрелость? М.б., и не нужна "система"? М.б., и раздробленность-то такая появилась оттого, что слишком стройна была система, слишком неприкосновенны фетиши, и сама система была системой фетишей? Остается путь, остается история; остается наша молодость, наши искания, наша вера – все остается. Ну а вывод-то какой мне сделать в романе, чему учить людей-то? Екклезиастическому – "так было – так будет"? Просто дать ряд картин, цель размышлений по разным поводам, и все? А общая идея? А как же писать о субъекте сознания, выключив самое главное – последние 2–3 года, т. е. тюрьму? Вот и выходит, что "без тюрьмы" нельзя, и "с тюрьмой" нельзя… уже по причинам "запечатанности". А последние годы – самое сильное, самое трагичное, что пережило наше поколение, я же не только по себе это знаю…

О нет! Нет, хотя я не хочу признать себя и побежденной. Еще, все еще не хочу… "Я внутренне раздавлена тюрьмой", такого признания я не могу сделать, несмотря на все бреши в душе и сознании. Я покалечена, сильно покалечена, но, кажется, не раздавлена… Вот на днях меня будут утверждать на парткоме. О, как страшно хочется мне сказать: "родные товарищи! Я видела, слышала и пережила в тюрьме то-то, то-то… (все рассказать!). Это не изменило моего отношения к нашим идеям, к нашей Родине и партии. По-прежнему, и даже в большей мере, готова я отдать им свои все силы. Но все, что открылось мне – болит и жарит во мне, как отрава. Мне не понятно то-то и то-то. Мне отвратительно то-то. Такие-то вещи кажутся мне неправильными… Вот я вся перед вами, со всей болью, со всеми недоумениями моими". Но этого сделать нельзя… Это было бы самым глупым идеализмом. Что они объяснят? Будет – исключение, осуждение и, вероятнее всего, опять тюрьма… О, как это страшно и больно!.. Я говорю себе: нет, довольно, довольно! Пора перестать мучиться химерами! …Ах, нет, надо работать, работать, ведь полезное же дело делаю… Потом погрузиться в ребенка, если будет… Мне трудно жить. Мне очень трудно жить, товарищи… Здесь даже половины этих трудностей не описано… Только сознание, что делаю нужное, полезное для людей дело, – поддерживает меня…"

За время тюрьмы Ольга изменилась кардинально. Не было больше фанатичной коммунистки, оправдывавшей любые преступления власти высокой целью. В словах дневника – и растерянность, и ужас перед открывшимся новым знанием о стране, о людях, которым верила. Но главное, это понимание реальности, где поступки имеют собственную ценность, и предательство – это предательство, а ложь – это ложь, без всяких объяснений и оправданий.

…А я бы над костром горящим

Сумела руку продержать,

Когда б о правде настоящей

Хоть так позволили писать.

<…>

Меж строк безжизненных и лживых

Вы не сумеете прочесть,

Как сберегали мы ревниво

Знамен поруганную честь.

Теперь она знает цену обвинениям. "О да, я иная, совсем уж иная!" – восклицает Ольга в стихах памяти Бориса Корнилова, ясно представляя, как он шел после ареста в камеру, как его пытали, мучили.

Теперь – ты прав,

мой первый и пропащий… —

кается она в дневнике от 13 марта 1941 года:

"Перечитывала сейчас стихи Бориса Корнилова, – сколько в них силы и таланта!

Он был моим первым мужчиной, моим мужем и отцом моего первого ребенка, Ирки.

Завтра ровно пять лет со дня ее смерти.

Борис в концлагере, а может быть, погиб.

Превосходное стихотворение "Соловьиха" было посвящено им Зинаиде Райх, он читал его у Мейерхольда.

Мейерхольд, гениальный режиссер, был арестован и погиб в тюрьме.

Райх зверски, загадочно убили через несколько дней после [смерти] ареста Мейерхольда, и хоронили тишком, и за гробом ее шел один человек.

Смерть, тюрьма, тюрьма, смерть…"

Ей всего лишь тридцать, а она пишет завещание потомкам, отдавая себе отчет в том, что и советская литература, и советская печать той поры создадут о ее поколении превратное представление:

Нет, не из книжек наших скудных…

…и я не могу иначе…

Лютер

Нет, не из книжек наших скудных,

подобья нищенской сумы,

узнаете о том, как трудно,

как невозможно жили мы.

Как мы любили – горько, грубо.

Как обманулись мы, любя,

как на допросах, стиснув зубы,

мы отрекались от себя.

И в духоте бессонных камер,

все дни и ночи напролет

без слез, разбитыми губами

шептали: "родина… народ…"

И находили оправданья

жестокой матери своей,

на бесполезное страданье

пославшей лучших сыновей

…О, дни позора и печали!

О, неужели даже мы

тоски людской не исчерпали

в беззвездных копях Колымы?

А те, что вырвались случайно, —

осуждены еще страшней

на малодушное молчанье,

на недоверие друзей.

И молча, только тайно плача,

зачем-то жили мы опять —

затем, что не могли иначе

ни жить, ни плакать, ни дышать.

И ежедневно, ежечасно,

трудясь, страшилися тюрьмы,

и не было людей бесстрашней

и горделивее, чем мы.

Тюрьма во многом изменила образ мыслей Ольги, ее мировоззрение. Отныне она будет оперировать понятиями "Родина" и "народ", которые становятся для нее в известной степени не социально-классовыми, а скорее духовно-историческими. Поэтому современники ее "И находили оправданья / жестокой матери своей…" – "Затем, что не могли иначе / Ни жить, ни плакать, ни дышать". Это откровенная констатация того замкнутого круга, того внутреннего надрыва, из которого невозможно выйти.